Шрифт:
— Я в принципе не понимаю, зачем петь блюзы по-русски? Бывают, конечно, исключения, но? Извини.
Больше она к этому не возвращалась. Возможно, теперь он изменил свое отношение к блюзам на русском. Как-то он обронил: «Может, попробуем твои?» Но она ответила, что давно ничего не сочиняет да и старое забыла. Многое она и вправду успела забыть.
Гражданин, с которого начался этот ее блюз, был, скорее всего, одиноким пенсионером, гуляющим перед сном. Хорошо сохранившийся — самому себе в тягость сохранившийся пенсионер. Взял зонт и пошел по улицам. На кухне у него лабораторная чистота, мебель натерта полиролью с запахом персика, тапочки вы-строились в шеренгу, ждут его возвращения. По крайней мере таким она его придумала. Гражданин сидел в плаще, опершись на ручку зонта, с которого вовсю стекал дождь, и старался не чавкать ботинками в разлившейся под столом луже. Он был прям и выверен, ни одного случайного угла. Отставной генерал, решила она. Люся как раз вышла к микрофону и, оглядев зал, заметила его — ей пришлось махнуть Генриху, чтобы проиграл вступление «Dеad Road Blues» еще раз: сбилась.
Он просидел в «Аппарате» не больше пяти минут. Посмотрел на лужу под столом и вышел.
«Не расчехляя душу?» Следующие две строчки она забыла.
— Крыски, вам нравится?
Крысы часто бывают ее первыми слушателями. Хвостатые тени мелькали под трубами, перебегали коридор впереди в желтых кляксах света. Нужно попросить, чтобы потравили. В последние дни их заметно прибавилось. То ли уборщица экономит на отраве, то ли крысы к ней привыкли. Хотя, с другой стороны, эти хвостатые тени держат ее в тонусе.
«Не расчехляя душу». Никак не могла вспомнить следующие строчки. Люся точно помнила, они были — и ей нравились. Она сочинила их вчера, в сигаретном дыму, под горькие глотки водки с тоником, во время спора, завязавшегося между Митей и Генрихом. Спор был затяжной, водки с тоником было выпито много. Потом появился этот Олег. Наверняка негодяй, но почему-то решил помочь бывшему однокурснику. А потом они поехали к Мите. Потому что его загадочной геологической жены опять не было дома, потому что как-то сбивчиво тикало сердце и, конечно потому, что у Мити опять был такой убитый вид, будто он упустил свой поезд на транзитной станции?
— Сука! — сказала она опять, на этот раз задумчиво и грустно.
Обходя бурые лужи, в которые падали капли с потолка, она старалась светить под трубы, себе за спину, и тогда не было видно, куда ступать. Каблуки неуверенно царапали по бетону. Лужи наконец закончились, и она могла идти, светя себе под ноги. В принципе, она довольна этим подвалом. Здесь до нее не так-то просто добраться. Вот только крысы. Постепенно Люся научилась жить с крысами. Учуют страх — могут напасть, это она запомнила крепко-накрепко. Надо же, единственные слова матери, которые остались в памяти. Ей было шесть лет, она играла возле лестницы со своей куклой Катей, как вдруг из угольного подвала с истошным криком, в белом облаке хлорки выскочила баба Зина. Люся не сразу узнала ее, таким неожиданно звонким был ее голос, обычно скрипящий, хрипящий и булькающий. Баба Зина широкими шагами мчалась через двор. Хлорное облако вылетало из полупустого мешка, которым она размахивала во все стороны — наверное, не догадываясь бросить. А следом, изогнув по-собачьи хвосты и высоко поднявшись на быстро семенящих лапках, бежали крысы. Их было пять или шесть, но казалось, что они заполонили весь двор. Они мелко лязгали зубами и время от времени стремительно, будто их выстреливали, выпрыгивали вверх. Тогда с неожиданной прытью баба Зина шарахалась от их бросков. Они потом вернулись к себе. Походили туда-сюда, пошевелили усами, глянули своими черными бусинками в сторону ворот, за которыми яростно материлась баба Зина, и ушли в подвал. Их покатые спины, припудренные белым порошком, сверкали под солнцем. На лестнице стояла мать и, резко отряхивая мокрые руки, кричала через двор бабе Зине:
— Учуют страх — могут напасть! А ты как думала?!
Ночью Люсе снилось, как крысы средь бела дня гуляют по двору, поднимаются по ступеням, чему-то смеются, собравшись в тесный кружок, курят и открывают о железные перила пиво.
Идти было недалеко, до газового вентиля и направо. Фонарь гас и, когда она его встряхивала, ронял на черный бетон тусклые желтые пятна.
— Все, крыски, концерт окончен.
Дверь бывшей бытовки бледно освещалась через крошечное слуховое окно в тупике слева. Окно протыкало тротуар прямо под фонарем, и черные тени прохожих проносились в нем, как мимолетные затмения. На двери, как в голливудских фильмах про шоу-бизнес, — большая золотая звезда. Рисовала собственноручно, получилось немного криво. Витя-Вареник держал банку с краской и качал головой. «Ну, Люська, ты экстремалка!» Возле двери к стене привинчена выпуклая, как на вагонах, табличка с таинственным словом «дефектоскоп». Один из самых старых и любимых экземпляров ее коллекции. Однажды ночью, переодевшись во все черное, как ниндзя, она пробралась в железнодорожное депо, над которым по железному мостику каждое утро ходила в консерваторию, и сняла эту приглянувшуюся ей табличку с вагона. Табличка упала, оглупив ее, разбудив сторожа в дальнем конце депо. Сторож побежал за ней, припадая на одну ногу и призывая какую-то Белку. Белки, на Люсино счастье, поблизости не оказалось, и она ушла через дыру в кирпичном заборе. То был не самый ее опасный поход за трофеями, но почему-то вот зацепился, запал. Быть может, внезапным ужасом, рожденным упавшей табличкой, или жалостью к сторожу, гнавшемуся за ней, так тяжко припадая на ногу, или резкой сменой запахов: после жирного мертвого запаха мазута в депо — запах сирени в переулке, в который она нырнула, выскочив наружу.
Внутри ее каморки светло до рези в глазах. Как во рту на приеме у стоматолога. Она покупает самые мощные лампы. Лоснятся всевозможные таблички, рассыпанные по стенам, на столе ноты и англо-русские словари. Облезлый буфет со стеклянными дверцами заполнен туфлями. Люся прикрыла дверь поплотнее и пнула лежавший прямо у порога фанерный щит «Осторожно, идут стрельбы». Щит отскочил к буфету, но все равно остался лежать весьма неудобно. Она выключила окончательно ослепший фонарь и прошла к трельяжу. Медленно опустила голову и смотрела в глаза своему отражению — исподлобья, пристально, будто ожидала увидеть там что-то важное.
— Переживая дождь, как нехороший сон, — вдруг вспомнила она и отвернулась от зеркала.
Точно! В тот момент она смотрела на Митю и ни с того ни с сего вспомнила, что ей прошедшей ночью снился страшный сон: они приходят к нему домой, а там, почему-то в шкафу, почему-то в странной брезентовой накидке, сидит Марина, его жена? и они бегут сквозь вату сна, Марина догоняет. «Потому что она всегда бегала по утрам», — кричит Митя? и когда наконец Марина настигает их, они оборачиваются, и оказывается, что за ними гналась вовсе не Марина, а Люськина мать, трезвая, с накрашенными алой помадой губами, которой к тому же перепачканы ее руки, в одной руке кухонный нож, в другой недочищенная картошка?
Точно: «Переживая дождь, как нехороший сон». Оставалась четвертая строчка. «Не сняв плаща, не спрятав мокрый зонт, не расчехляя душу? Переживая дождь, как нехороший сон, пережидая жизнь, как вечерок досужий».
«Записать, что ли?» — в который раз подумала она, но в который раз не стала.
После того как мать вернулась с улицы и прогнала ее, Люся поселилась здесь, в подвале «Аппарата». Впрочем, все выглядело не совсем так: она ушла не из-за того, что мать ее прогнала. Когда, вооружившись картофельным ножом, та вбежала в комнату — «Вали на х… отродье африканское!» — Люся уже стояла в дверях с чемоданом и дорожной сумкой, Витя и Генрих с ее коллекцией в коробках ждали внизу. С ножа отлепилась и шлепнулась на чемодан картофельная очистка. Наверное, мать помогала кому-то на кухне. Наверное, обсуждала у кухонного стола, обитого алюминиевым листом, мятым и сальным, судьбу своей жилплощади. Наплывал запах жарящейся картошки, слышалось потрескивание масла. Поодаль в проеме кухонной двери, возбужденно урча, топтались зрители: пырнет или нет? И Люся удивилась: а что, собственно, до сих пор держало ее в этом кирпичном муравейнике?