Шрифт:
Отец не воспитывал меня в революционном духе и не внушал ненависть к существующему строю, но можно было не сомневаться в том, что строй этот был глубоко чужд отцу, что он глубоко его презирал, что он не терпел военщины и полицейщины. Он был честным тружеником-интеллигентом, укрывал после революции 1905 года в своей квартире друзей-революционеров, которым грозила кара. Какой же пошлостью казались ему все мои увлечения. Хотя я и был еще мал, но мне кажется, что он даже немного отвернулся от меня, перестал верить и в меня и в то, что из меня может выйти какой-нибудь толк.
Мать была более терпелива и с покорностью переносила все мои подобные увлечения.
Затем наступило слепое и неограниченное увлечение спортом, с поисками и мечтами об особых фуфайках с гербами императорского яхт-клуба, клетчатых галифе, в которых играют в хоккей и катаются на Петровке московские денди. Театр, книги, какие-либо другие интеллектуальные занятия, кроме наскоро, в двадцать минут, выученных уроков (все-таки, хоть, слава богу, выученных) – все перестало существовать.
Внегимназическое время занимают, соответственно временам года, каток, хоккей и Москва-река с клинкерами, скифами, четверками и восьмерками, а также футбол и теннис.
Весь этот «новый быт» с мелькавшими в моих разговорах и рассказах фамилиями новых сверстников и старших спортсменов, которым я подражал, – Цоппи, Мазетти, Ломбардо, Дурново, Смитсов, Варгафтиков, Верданов, Вейсов – был для отца не менее чужд и странен. Но, правда, среди них были и Виктор Гёзе (ныне народный артист СССР Станицын), и Кутаков (ныне народный артист РСФСР Кольцов), и даже, ныне покойный, врач-гомеопат Д. П. Соколов, пожилым уже человеком игравший бека (защитника) в первой хоккейной команде яхт-клуба. Мальчишки звали его «доктором». Но мой отец-доктор считал, что я попал в совершенно не подходящую для меня среду сомнительной «золотой молодежи». Хорошо все же, что отец не махнул на меня рукой и не оставлял хоть изредка без своего влияния.
Отец мой был скромный, застенчивый и удивительно деликатный человек. Если, как я уже писал, он отмалчивался и не любил рассуждать с нами о религии, философии и политике, то я объясняю это тем, что он не был ни в чем сам твердо уверен.
Передавать же детям свои сомнения и скептицизм по поводу существовавшего строя, а также свои сомнения в возможностях, а главное, справедливости и правильности революционных путей он считал излишним, как он считал излишним убеждать нас верить в бога, в существовании которого весьма сомневался. Но также избегал он заставлять или убеждать нас не верить в существование бога, так как доказать нам, что бога нет, он тоже не мог.
Он, как салтыковский труженик-коняга, философский смысл жизни мог объяснить только его словами: «Но что такое сама эта жизнь? Откуда она пришла и куда идет? Возможно, на эти вопросы ответит будущее. А может быть, и оно останется столь же немо и безучастно, как та темная бездна прошлого, которая населила мир привидениями и оставила им в жертву живых...»
Он только своей совестью мог разобраться, что в практической, повседневной жизни черное и что белое. Что честно и что нечестно. И дальше этого отец не хотел идти в своих выводах, как типичный для своего времени интеллигент. Может быть, мягкотелый, но честный, искренний и благородный человек.
Он, как и многие интеллигенты того времени, очень любил Антона Павловича Чехова, с его нежной и глубокой любовью к человеку и человеческой жизни, с его непримиримостью художника ко всяческой трагикомической житейской пошлости, житейским нелепостям и зоологическому существованию. В своей жизни он должен был бы быть художником. Должен был быть и имел на это большее право, чем я. А между тем всю жизнь провел у зубоврачебного кресла. Изредка отрывался он от него для участия в любительском спектакле или, приняв на пять минут «горизонтальное положение» (по его выражению), порой срывался со своего диванчика и ехал писать. Писать этюды было его основной страстью художника. Он забирал кисти и палитры, надевал крымскую войлочную шляпу и серую замызганную толстовку и уезжал на свободный денек куда-нибудь в монастырскую гостиницу, в тишину, писать русскую природу, русские пейзажи. В изобразительном искусстве он доходил до профессионализма и даже выставлялся у передвижников и в «Мире искусства».
Кроме таланта живописца у него был и неоспоримый талант актера. Ряд его знакомых, среди которых были и большие актеры (Остужев, Айдаров, Собинов, Рыжовы), удивлялись и даже возмущались, почему он не пошел на сцену.
Достаточно сказать, что один из его друзей, профессор Заседателев, посмотрев меня в роли Аркашки в мейерхольдовском «Лесе», сказал мне: «Хорошо, Игорь, играешь, но до отца тебе далеко!»
Отец был известным актером-любителем на комические роли. Он играл Аркашку, Расплюева, Кочкарева и другие подобные роли. Он был очень маленького роста, с маленькой рыжеватой бородкой и усами, с лицом русского склада, но вместе с тем очень похож на Диккенса. Несмотря на маленький рост, он был пропорционально сложен и даже несколько комично-изящен. Очень жаль, что он не стал актером. Мне кажется, что он был бы очень большим мастером, вроде русского Чаплина.
Совсем маленьким я видел, как он играл в Охотничьем клубе (ныне Кремлевская больница и столовая на улице Калинина) Расплюева. Играл он в очень мягкой манере, с тончайшими юмористическими оттенками, нюансами и интонациями, в старой благородной манере мастеров Малого театра, вроде замечательного Михаила Провыча Садовского. В той сцене, где ему задавал потасовку Кречинский, бросая его на диван, я не выдержал и из зрительного зала поднял крик: «Не смей бить папу!»
На сцене я отца видел только в роли Расплюева, и то лишь до того места, где его бросали на диван, так как меня увели. Но я прекрасно помню манеру отца читать Чехова, Горбунова, Гоголя и Диккенса. Для него было отдыхом читать вслух за вечерним чаем любимые произведения. Он как бы передавал их мне со всей своей любовью, вкусом и тонкостями большого художника.