Шрифт:
Мир, конечно, был вовсе не таким: О. что-то еще помнил о том, какой тот на самом деле. В нем все давало ощутить свою тяжесть, длительность, протяженность, имело запах. Язык был неограничен, чужая речь уходила за горизонт, кругом были незнакомые слова и их сочетания. А потом какая-то сеть, паутина растворилась. Ее не стало, и уже ничего нельзя было уловить, так что все сделалось как бы понятным.
Надо было вернуть себе эту сеть, паутину, не так чтобы глаза зажмурить и в ней, как лежишь в гамаке: по частям, постепенно в разных местах найти ее обрывки, куски этой паутины — бывает же, что марля отпечатается на штукатурке. Медленно, чтобы память и тело вспомнили смысл вещей, чтобы он прирос к ним обратно.
Он, да, снова ощущал слабый сквозняк, когда-то привычный, теперь едва вызывавший мурашки по позвоночнику, в его распоряжении были лишь тупые обороты речи, не позволявшие уловить ничего. А смысл ощущался лишь как слизь, высыхающая, оставляющая после себя соленые блестки. Места, по которым он прополз, покрыты кристаллами этой соли. Она могла отсвечивать малиновым, даже оранжевым цветом, могла быть и лимонно-желтой или голубоватой, лиловой, химическими. Лучше бы, чтобы она чаще бывала прозрачной, ладно — белесо-мутной.
Все это было перемещением ползком внутри все новых дыр, а нить высыхающей слизи сохраняла за ним всю его дорогу. Но он же и сам был сгустком какого-то смысла, так что он-то и расходовался. Или доползет куда-то или весь сотрется по дороге.
Как бы все было хорошо, если бы на свете был кабинет, где на тебя орут: кто ты такой? Вспоминай, кто ты такой?! Вспоминай, мудак, а то так и сдохнешь не родившись. Кабинет, где все следователи злые, кричат и никто не взглянет с сочувствием. А если он партизан, шпион, то где Центр, почему не шлет тушенку, связных, не награждает круглой медалью?
Он бы там бился головой в стену камеры, пытаясь вспомнить, а за стеной бы вторая его часть билась бы с ним почти синхронно, звуки бы интерферировали, они бы все вспомнили.
Так, наверное, жили в Восточном Берлине, когда была стена, хотя им было проще, они знали, что за стеной — другой город с тем же названием. Знали, как тот город устроен, и карты были. Те, кто старше, все помнили, рассказывали тем, кто моложе, и у всех были родственники с той стороны. А потом построили телебашню, и с нее вообще можно было смотреть, как изгибается река, как стоит стена и что за ней.
Посылки от родственников приходили с непривычными наклейками на родном языке. А старшие рассказывали по вечерам, как куда свернуть, что там за каким углом, водя карандашом по карте, доставая потертые фотографии. У них, наконец, был одинаковый воздух, а то, что поперек улицы стояла стена, не мешало знать, что дальше улица продолжается.
Или в Берлин? Сестра пришлет приглашение, оформить визу и в Берлин. Там выйти сразу на Цоо, свернуть направо, дойти до Кудамма. Постоять возле „Кранцлера“, вздохнуть; воздух там какой-то просторный. То ли город так построен, что воздуха много, то ли еще почему-то. Сейчас, если ветрено и не слишком жарко, небо может быть без облаков, но воздух такой, что предметы отбрасывают нежирные, прозрачные тени.
Свернул бы на Кудамм, через два шага там кафе, кофейня — стоячая. Обычно там очередь, туда все забегают: без баловства, кофе и все, разве рогалик еще в меню. Называется Karas, возле входа на тротуаре стоит черно-бело-красная вывеска с индейцем.
И ничего больше в Берлине не делать. Зайти в „Карас“, выпить кофе, если получится — сидя на табурете у окна, там совсем славно: будут ходить люди, чуть наискосок торчит один из берлинских медведей. Начнет накрапывать дождь, и свет станет совсем прозрачно-матовым. Переждав дождь, а то и не пережидая, можно пройтись по Кудамму, свернуть направо, выйти куда-нибудь на Моммзенштрассе, дойти до небольшой площади, на которой аптека под названием, конечно, „Моммзенаптека“.
Он вышел на ZOO, свернул направо, дошел до „Кранцлера“, миновал его, зашел в „Карас“, выстоял небольшую очередь. Смотрел в окно на то, как шуршит улица, вышел, пошел направо, еще раз свернул направо, потом налево, оказался на Моммзенштрассе, дошел до аптеки. Устал, сел на лавочку — тут цвели деревья, а облака развеялись, сделалось солнечно, но появившиеся тени были немного прозрачными. Закурил, задумался ни о чем и пришел в себя от звука киянок, которыми стучали рабочие, перестилавшие жесть на крыше, в том углу, где мастерская Фоменко.
Зачем ему в Берлин ехать. Он только что там был, на все ушло минуты три. Быстрее, чем яйцо всмятку сварить.
Он вообще мог родиться в Германии. В начале 50-х отец поехал к немцам строить им самолет. Не так что безвылазно сидел, мотался между Дессау, Самарой и Москвой, мать иногда ездила с ним, но когда подошло время рожать, вернулась в Москву. Но зачали его явно там. Может быть, место зачатия сказывается на дальнейшей жизни? Полагается ли в этой связи гражданство?