Шрифт:
– Заметил ли ты в эти три года твоего знакомства с Зуровыми что-нибудь особенное в них?
– До сих пор ничего.
– А поедешь ли летом в деревню?
– Нет, останусь здесь.
– В таком случае, начиная с нынешнего утра, ты будешь каждый день замечать диковинные штуки.
– Да что же это значит? скоро ли я добьюсь от тебя? и если в них скрывалось что-нибудь особенное, отчего ты не сказал мне об этом прежде?
– Значит это то, – продолжал Тяжеленко с расстановкою, – что у Зуровых недуг.
– Что ты говоришь? Какой недуг? – вскричал я с ужасом.
– Странный, братец, очень странный и заразительный. Сядь, слушай и не торопи меня… Я предвижу, что мне нынче и без того придется до смерти устать. Шутка ли, сколько рассказывать! Да нечего делать: надо спасти тебя. Не говорил я тебе до сих пор об этом потому, что не было никакой надобности: ты жил в Петербурге только зиму, а в это время в них заметить ничего нельзя; ума у них пропасть, время неприметно летит в их беседе; а вот летом, так чудо! они на себя не похожи; совсем другие люди; не едят, не пьют: только одно на уме… Жалость! жалость! а помочь нечем!
– По крайней мере скажи мне название и свойство болезни, – спросил я.
– Названия ей нет, потому что это, вероятно, первый случай; а свойство сейчас объясню. Как бы, с чего
34
начать?.. Вот, видишь ты… Да это премудреная вещь, когда не знаешь имени… Ну, хоть пускай, назову пока «лихой болестью», а там как медики дознаются, то окрестят по-своему. Дело в том, что Зуровым летом дома не сидится: вот какой страшный, убийственный недуг.
И Тяжеленко одним вздохом выпустил с полфунта воздуха, сделав прекислую гримасу, как будто у него из зубов вытаскивали лакомый кусок. Я захохотал.
– Помилуй, Никон Устиныч! да это – недуг только в твоих глазах. Ты сам одержим гораздо опаснейшею болезнию: целый век лежишь на одном месте. Эта крайность скорее доведет до гибели. Или ты, может быть, шутишь?
– Какие шутки! болезнь, братец, страшная болезнь! Наконец скажу яснее: их губит неодолимая страсть к загородным прогулкам.
– Да это приятнейшая страсть! Я сам дал слово участвовать в поездках.
– Ты дал слово? – воскликнул он. – О несчастный Филипп Климыч! что ты сделал! Ты пропал! – Он чуть не заплакал. – Ты уж и с Вереницыным говорил об этом?
– Нет еще.
– Ну, слава Богу! есть время всё исправить: только слушайся меня. – Я в недоумении смотрел на него, а он продолжал: – Я сам, бывало, помнишь ли, в старые годы, когда имел глупость б'oльшую часть дня и даже ночи проводить на ногах: то-то молодость! – не прочь пойти в лес с маленьким запасом, например… этак… с жареной индейкой под мышкой и с бутылкой малаги в кармане; сяду под дерево в теплый день, поем и лягу на травку; ну – а потом и домой. А эти люди убивают себя прогулками. Вообрази, до чего дошли! если летом в который день остаются дома, то, по собственному их признанию, которое я подслушал в один из припадков, их что-то давит, гнетет, не дает им покою; какая-то неодолимая сила влечет за город, какой-то злой дух вселяется в них, и вот они… – Тут Тяжеленко начал говорить с жаром: – Вот они плывут, скачут, бегут и, приплывши, прискакавши, прибежавши туда, ходят чуть не до смерти – как не падут на месте! то взбираются на крутизны, то лазят по оврагам. – Здесь каждое из этих понятий он сопровождал живописным жестом. – Пускаются вброд по ручьям, вязнут в болотах, продираются между колючими кустарниками, карабкаются на высочайшие деревья; сколько раз
35
тонули, свергались в пропасти, вязли в тине, коченели от холода и даже – ужас! – терпели голод и жажду!
Всё это красноречие выходило из Тяжеленки вместе с потом. О, как он был прекрасен в эту минуту! благородное негодование изображалось на обширном челе его, крупные капли пота омывали лоб и щеки, а вдохновенное выражение лица позволяло принять их за слезы. Предо мной воскресли златые, классические времена древности; я искал ему приличного сравнения между знаменитыми мужами и отыскал сходство в особе римского императора Вителлия.
– Браво! брависсимо! хорошо! – кричал я, а он продолжал:
– Да, Филипп Климыч! бедствие, сущее бедствие постигло их! Ходить целый день! Хорошо, что они еще потеют: это спасает их; но скоро и эта благодатная роса иссякнет от изнурения, и тогда – что с ними станется? А зараза глубоко пустила корни; она медленно течет по жилам их и пожирает жизненную эссенцию. Этот добрый Алексей Петрович! эта любезная Марья Александровна! почтенная бабушка! дети – бедные молодые люди! Юность, цветущее здоровье, блестящие надежды – всё истает, исчезнет в изнурении, в тяжких, добровольных трудах! – Он закрыл лицо руками, а я захохотал. – И ты можешь смеяться, жестокосердый человек?
– Да как же, братец, не смеяться, когда ты, равнодушнейший человек, беспечный до того, что если бы мир обрушился над твоею головою, ты бы не раскрыл рта спросить, что за шум, – ты целый час убиваешься и потеешь, а если б мог, и заплакал бы оттого только, что другие предаются ненавистнейшему для тебя удовольствию – прогулке!
– Ты всё еще не постигаешь, что я не шучу. Разве ты не видал зловещих признаков? – сказал он с досадой.
– Не знаю… мне показалось… Однако, какие же это признаки? – спросил я.