Шрифт:
— Что делать! Выхода нет. До последнего оттягивали, больше нельзя.
— А там, в «Прогрессе»? А у Митрофана Егорыча? Там, Антонина знала, урожай был еще лучше, чем в «Заре», хлеба собрали невиданно, колхозы те были большие, площади их огромные, а сдать, как и в Гороховке, успели чуть, весь хлеб тоже стоял еще в поле, в скирдах.
— Повсеместно, Антонина, — сказал Николай Иванович. — Раз территорию занимает враг…
— А может — наши скоро вернутся? — как за последнее, схватилась Антонина за эту надежду. — А хлеб — он же немолоченый, его же так просто не возьмешь… Стоял — и будет стоять!
— Нельзя на это рассчитывать. Войска отходят. Вот что мы пока знаем. Ну, что обсуждать, Антонина Петровна! — сурово, нетерпеливо сказал Павел Васильевич. Папироска обожгла ему руку, он дернул ею, сердито плюнул на пальцы, замахал ими, остужая о воздух. — На войне приказы не обсуждают, надо выполнять — и все. Выхода нет, понимаете?
— Антонина… — сказал Николай Иванович. Он говорил по-другому, чем предрика, голос у него был не казенным, он сам страдал вместе с Антониной и не приказывал ей, а только просил послушаться. — Мы тебя понимаем… Это же хлеб, хлеб… Труд народный, богатство… Да что говорить! Это же общее наше, вы работали, и мы с Пал Василичем не в стороне были, знаешь, сколько и мы сил за этот хлеб положили… Ты думаешь, с легким сердцем на это идем? Ты обстановку пойми! Нельзя его врагу давать, кем же мы все будем, если так фашистам угодим?
Сердце Антонины билось тяжело, оно будто выросло, десятикратно увеличилось в размерах и уже не помещалось в груди, тяжкие, бухающие толчки его отдавались в самую голову, почти оглушая. Знала она, помнила, хорошо помнила приказ, о котором говорили сейчас секретарь райкома и предрика… Но хлеб, которому было отдано столько сил, столько муки, о котором так старались, забывая себя, который все-таки сумели собрать, хотя это было невероятно трудно, почти невозможно без эмтээсовских машин, без мужских рук, — колхозный этот хлеб, скирдами стоящий на полях, всегда для ее сознания был чем-то отдельным от этого сурового приказа, от его коротких параграфов, как бы почему-то не подлежащим их неумолимо-безжалостной власти, — точно о каком-то другом хлебе вели они речь и не его они подразумевали… Все, что только возможно с приходом фронта, уже пережила в своем воображении Антонина, — все опасности, беды, разорение колхоза и людей. Но хлеб, хлеб… чтоб весь, полностью, до конца… И самим же, самим!
— Поехали! — сказала она, выпрастывая запутавшиеся вожжи.
— Так, может, прямо к скирдам? — сказал из машины шофер Вася, всегдашний шофер Николая Ивановича. — Чего откладывать, сейчас и запалим! А дальше в Моховое…
— Пожалуй! — согласился Павел Васильевич. — В деревне Антонина Петровна сама справится. Далеко до скирдов-то, прямиком отсюда проедем?
— Да вон они видны! — высунул Вася из машины руку. — Конечно, проедем! Тут канав нет, я знаю.
— Поезжайте, Антонина Петровна, вперед, показывайте путь, — скомандовал предрика. — Да поровней выбирайте, чтоб в какую-нибудь яму не угодить. А то еще застрянем — будет тогда беда!
— Петровна, проси, пускай хоть чуток оставлют… — повторил несколько раз дед Калашник дорогой, пока бричка тряслась и шатко кренилась с бока на бок в бороздах поля.
Антонина не отвечала, — не могла ничего говорить.
— Ты скажи про какие-нибудь, дескать, уже молоченые, солома одна…
До самых скирдов не доехали, стали поодаль от первых.
Одинаково огромные, протяженные, по полсотни шагов в длину, скирды стояли величественно, точно дома или строения, и все вместе были как город, безлюдный, замерший, таинственно молчащий. Бледный, розоватый, мерцающий отсвет лежал на той стороне скирдов, что была обращена к подожженному пожарищами небосклону. Другая их часть была в глухой, черной тени, и такие же черные тени тянулись от скирдов наискось по истоптанной стерне поля.
— Да-а… — подошел Николай Иванович к Антонине, выдохнул это протяжное, многозначащее «да-а» из самой глубины себя. — Шестой десяток живу, много видал, много чего сделал, и хорошего, и, должно быть, худого… А такого вот…
Он снял фуражку, обтер ладонью влажный лоб. Волосы его с проседью спутанно липли ко лбу.
У скирда суетился Вася. Он выдернул пук соломы, чиркнул спичкой. Пламя взвилось яркое, трескучее, стреляющее искрами. Подержав секунду, чтоб солома взялась в полную силу, Вася сунул горящий пук в скирд. Пламя пригасло, пыхнуло ярче, желто-красные язычки побежали вверх и в стороны по отвесной стене скирда, мгновенно сжигая, скручивая в рубиновые завитки отдельные торчащие соломины, — и тут же все загасло.
— Так его скоро не запалишь… — пробормотал дед Калашник. — Он умятый, улежалый, хоть топором руби… Огню его взять чижало…
Калашник стоял молчком, позади всех, у брички, но не как участник дела, а, скорей, как сторонний, безмолвный его свидетель; костлявые плечи мелкой, сухонькой его фигуры были поникло опущены, и так же поникло были опущены руки. Едва ли не все скирды, покрывавшие поле, были сложены Калашником, этими его кривоватыми, корявыми, как лесные сучья, руками, силой его жидких, таких на вид немощных плеч. Неизвестно, что он про себя думал, но ни в лице, ни в фигуре его не было протеста, и он уже не теребил Антонину насчет хлеба, видно, оставил эту свою надежду. Бормотал он тоже не вслух, а как бы только для себя одного.
Но предрика услышал, спросил у Калашника:
— А как же?
— Откуда ж мне знать?.. Поджигательством сроду не займался… Бензину вот если чуток плеснуть…
— Василий, есть с тобой бензин?
— Только в баке!
— Мокни тряпку. Можешь мокнуть?
— Если надо — невозможного нет, Павел Василич! Вася суетился с явным увлечением. Молодой, и голова еще глупая, — щененок, да и всё! Ему это было даже как что-то героическое, подвиг. Потом можно будет рассказывать, а рассказывать Вася умел…