Шрифт:
Поразительно, как проницательный критик чужих произведений бессилен увидеть объективно самого себя. Увы, среди массы нападок, которым подвергался Мережковский, упреки в искусственности его схем, в абстрактности его построений больше всего приближались к истине. Только приближались, потому что обычно они смешивались с укорами несправедливыми, в холодном бессердечии и головном характере его писаний…
Именно в ответ на эти упреки, Мережковский и утверждал, что предпочитает неправильный рост растений правильности кристаллов. Между тем в его сочинениях бросается в глаза именно эта симметрическая правильность кристаллов, только без их холода.
Мы не помним, было ли уже сделано критиками Мережковского это сравнение. Но несомненно — таким он им представлялся. В одной из андерсеновских сказок мальчику Каю попадает в глаз осколок заколдованного злым Троллем зеркала. От этого он все в мире начинает видеть искаженным, сердце его леденеет, и он занимается тем, что из ледяных кубиков складывает слово «Вечность».
И Мережковский всю свою жизнь тоже складывал из каких-то прекрасных кристаллов слово «Вечность». Но, в противоположность андерсеновскому Каю, у него в груди было не ледяное, а горячее, страстное и пристрастное сердце. На мир и людей он смотрел не с равнодушием, а с любовью и ненавистью, с волнением и надеждой. Но так случилось, что он был устроен, создан иначе, чем другие люди. Трагедия его была в том, что он был внутри себя, для себя иным, чем представлялся другим. То, что другим казалось игрой в ледяные кубики, было для него самым важным делом его жизни, то, что казалось холодными умствованиями, было для него подвигом духа, то, что казалось симметрией кристаллов, он переживал как органический рост.
В этом своеобразии его духовного склада, в этой особенности его личности лежала разгадка его литературной судьбы. Он страстно жаждал добра и правды и вызывал к себе ненависть и вражду. Он поражал глубиной своих прозрений, но иногда казался слепым и смешным, как человек наталкивающийся на близкие предметы. Среди людей живущих мгновенным и временным, сегодняшним днем и интересами минуты, он жил вечным, глубокими умозрениями и абстракциями. И в то же время он не был отвлеченным философом, а хотел вмешиваться в самую гущу жизни. Это порою было смешно. Как если бы человек искал дорогу не по указаниям прохожих, не по надписям и названиям улиц, а по компасу и звездам. Мережковский был именно таким человеком. Поэтому общее его направление поражает правильностью, порой он может казаться человеком, обладающим необыкновенным прозрением, но часто он блуждает и ошибается больше, чем другие люди.
Кратко, хотя бы в двух словах, мы хотим напомнить о его литературной деятельности в эмиграции. Самое замечательное было им уже написано в России, было уже позади. Но он продолжал много и неустанно работать. Он вернулся к интересам, вероятно, внушенным ему его другом и учителем юности Розановым, — к Древнему Востоку. В результате этого изучения Мережковский написал два новых романа из времен Крита и Эгейской культуры, а также Египта Тутанхамона. Но, как есть отдаления, недоступные самым сильным телескопам, так есть эпохи истории по отдаленности уже недоступные взору художника. Романы не удались. Другие книги, внушенные тем же изучением («Атлантида», «Тайна Трех»), были интереснее. Эти книги написаны не связным изложением, как он писал прежде, а отрывками, афоризмами, и это не облегчало, а скорее затрудняло их чтение и, может быть, объяснялось некоторым ослаблением оформляющей силы. Но в них много глубокого и значительного. Еще более оригинальна его большая работа о «Иисусе Неизвестном», дающая в свете того же изучения, действительно новый, неизвестный образ Христа. Затем последовали еще книги, посвященные ряду святых и религиозных мыслителей. Не все они на его прежнем уровне, но во всех них живет по-прежнему его ищущий, благородный дух. Порой кажется, что в них стареющий писатель, как бы прощаясь с ними перед смертью, обошел, посетил духовно всех тех, кого любил, кому поклонялся в течение своей долгой жизни: от Франциска Ассизского до… Наполеона, тоже бывшего одним из его «кумиров», которого он изображает, к удивлению читателя, почти святым.
Пишущий эти строки унес с собой два образа умершего писателя, каким он видел его незадолго до французской катастрофы. Вот он идет по узкой улице Пасси с женой. Он весь согбен возрастом, который гнет человека к земле, как бы ни был высок его дух, как бы ни были устремлены вверх его взоры. Маленький, сухонький старик, идущий медленной стариковской походкой. Уже близка весна, но на нем тяжелая старомодная шуба, выцветшая и сохранившаяся от лучших времен. Он и жена кажутся хрупкими, словно фарфоровыми на этой улице, среди спешащих прохожих. Они должны перейти через улицу и робко остановились перед потоком автомобилей и велосипедистов. Зинаида Николаевна прижимает к себе руку мужа, словно успокаивает его. Как они слабы и заброшены в этом людском потоке, эти два стареющих писателя.
Другой образ: небольшая, душная аудитория. Кто-то напал на одну из любимых идей Дмитрия Сергеевича и он возражает. Как выпрямилась его фигура. Как звонок голос. Как сильна и обаятельна мысль и речь, как блестят совсем молодые глаза! Он был одним из лучших ораторов-мыслителей, и силу мысли, высокое напряжение духа он сохранил до глубокой старости. Пусть этот, второй образ писателя не будет забыт новыми поколениями!
217
Впервые: Мир искусства. 1903. № 1–2. С. 77–96. Шестов Лев (Лев Исаакович Шварцман; 31 января (12 февраля) 1866, Киев — 20 ноября 1938, Париж) — философ и критик.
Мне уже пришлось однажды говорить с читателями «Мира Искусства» о книге Д. С. Мережковского «Л. Толстой и Достоевский» по поводу 1-го тома этого сочинения, вышедшего в 1901 году отдельным изданием. [219] Между прочим, указывая как на недостаток работы на слишком резко выраженное стремление автора к синтетическому объединению добытого им у Достоевского и Толстого психологического материала, я заметил: «Впрочем, у меня осталось впечатление, что и для самого г-на Мережковского синтез имеет только внешне-объединяющее, формальное значение и принят им лишь для литературных целей, так что я советую читателю: по прочтении книги больше размышлять об ее материальном содержании, чем о формальной цельности».
218
О музыке прежде всего… а все остальное — литература (фр.).
219
См.: Мир Искусства. 1901. № 8–9.
Я и сейчас продолжаю думать, что общая идея, последний синтез имеет в книге только формальное, литературное значение. Когда-то мне пришлось прочесть известную сказку о том, как солдат сварил щи из топора. Беднягу определили на постой в деревне к очень скупой бабе, которая ничего, кроме черствого хлеба, не давала своему жильцу. Ни просьбы, ни убеждения не помогали. Тогда солдат пустился на хитрость — предложил изготовить отличные щи из обыкновенного топора. Хозяйку эта идея очень прельстила. Затопили печь, налили в горшок воды, положили в воду топор и стали ждать. Когда вода закипела, солдат сказал, что совсем были бы хороши щи из топора, кабы прибавить кусочек мяса. Заинтригованная хозяйка, забыв скупость, пошла в погреб и принесла мяса. Потом, под тем же предлогом, солдат спросил капусты, сала, соли и т. д. В конце концов щи вышли превосходны, и хозяйка, вместе с жильцом, поужинали на славу. Что же до топора, то он, разумеется, не «доварился», и солдат обещал его доварить с другой раз.