Шрифт:
Недостаточной кажется нам и медитация о «богооставленности», но это уже относится к тайне голгофской трагедии и составляет тему следующего тома. Автору предстоит еще великая задача достойного завершения своего труда. Кого Христос позвал, тот должен дерзать и идти до конца. Пожелаем ему превзойти все, им доселе достигнутое, и это нелегко сделать.
А. Г. ГОРНФЕЛЬД
Г-н МЕРЕЖКОВСКИЙ И ЧЕРТ [92]
Неожиданнее всего в новой книге г-на Мережковского ее подзаголовок. Книга называется «Гоголь и черт», а подзаголовок гласит «исследование»: не баллада, не фантастический рассказ, не шарж, а исследование — опыт объективного изучения взаимоотношений между великим русским писателем и самым настоящим чертом. «Настоящим» — это надо понимать всесторонне. Ибо для г-на Мережковского черт действителен и реален во всех смыслах и во всех видах. Когда для хода «исследования» надо, то это черт абстрактный, символический, не только метафизический, но просто метафорический: некоторое поэтическое олицетворение, в которое нет нужды верить или не верить. Но иногда, когда словесность — этот первоисточник творчества г-на Мережковского — требует, его черт очень далек от метафизики и аллегории. Как отец Ферапонт в «Братьях Карамазовых», г-н Мережковский просто ущемляет ему хвост во всей его прямолинейной реальности: «Как стал от игумена выходить, смотрю — один за дверь от меня прячется, да матерый такой, аршина в полтора или больше росту, хвостище же толстый, бурый, длинный, да концом хвоста в щель дверную и попади, а я не будь глуп, дверь-то вдруг и прихлопнул, да хвост-то ему и защемил. Как завизжит, начал биться, а я его крестным знамением, да трижды, — и закрестил. Тут и подох, как паук давленный».
92
Впервые: Горнфельд А. Книги и люди. Литературные беседы. СПб.: Жизнь, 1908. Т. I. С. 273–282.
Горнфельд Аркадий Георгиевич (18 (30) августа 1867, Севастополь — 25 марта 1941, Ленинград) — литературовед, критик, переводчик.
Этот подвиг заклинания беса поднял на свои рамена в последние годы г-н Мережковский, и надо сознаться, что если уж кому-нибудь надо заняться этим литературным экзорцизмом, то это, конечно, лучше всего сделать автору «Грядущего Хама», «Пророка русской революции» и «исследования» о «Гоголе и черте»: уже хотя бы во внимание к тому многообразию, в котором является ему черт. Он усматривает черта в самодержавии и в босяке, в позитивизме и православии, в Чехове и Чичикове. Отец Ферапонт тоже не ограничивал число и разнообразие своих чертей: «Видел, — рассказывает он, — у которого на персях сидит, под рясу прячется, токмо рожки выглядывают; у которого из кармана высматривает, глаза быстрые, меня-то боится; у которого во чреве поселился, в самом нечистом брюхе его, а у некоего так на шее висит, уцепился, так и носит, а его не видит».
Последние слова наводят на раздумье. «Носит, а его не видит»; печальный удел. Не носят ли его те, которые его видят повсюду? Вот, г-н Мережковский назвал свою книгу «исследованием», зная, что тут не может быть исследования, быть может, даже желая посмеяться над «исследованиями» и теми, кто верит в их выводы. Вы, вот, полагаете, что куда-то пришли или придете с вашим суверенным и позитивным разумом и его «исследованиями»; а я «исследую» то, что никакому исследованию не подлежит: прищемлю мистико-метафизической дверью чертов хвост, «толстый, бурый и длинный». Но — не рано ли смеется г-н Мережковский? Принимая его таинственный, много говорящий и потому удивительно удобный тон, позволим себе спросить: не подсмеялся ли здесь кто другой? Нет ли пророческого в судьбе Гоголя?
Судьба Гоголя, согласно результатам исследования г-на Мережковского, заключается в следующем. Главной мыслью всей жизни и всего творчества Гоголя было «выставить черта дураком», посмеяться над ним; на самом же деле черт посмеялся над Гоголем.
Гоголь разоблачил черта, сорвал с него маску и увидел «подлинное лицо его, страшное не своей необычайностью, а обыкновенностью». За двумя главными героями Гоголя, Чичиковым и Хлестаковым, при всем их несходстве, «скрыто соединяющее их третье лицо», лицо черта «без маски», «во фраке», «в своем собственном виде», лицо нашего вечного двойника, который, показывая нам в себе наше собственное отражение, как в зеркале, говорит: «Чему смеетесь? Над собой смеетесь».
Как известно, Гоголь писал Хлестакова с себя; в научной литературе об этом говорилось не раз. Чтобы согласиться с признанием автора «Ревизора» — «есть во мне что-то хлестаковское» — достаточно пары цитат из его писем вроде: «Историю Малороссии я пишу всю от начала до конца. Она будет или в шести малых или в четырех больших томах» (Максимовичу, 1834 г.); или: «Я пишу историю средних веков, которая, думаю, будет состоять томов из восьми, если не из девяти. Авось-либо и на тебя нападет охота и благодатный труд. А нужно бы, право, озарить Киев чем-нибудь хорошим». Гоголь любил чудовищную гиперболу, чувствовал, что в жизни может согрешить отсутствием чувства меры — и не была ли, в самом деле, нелепой хлестаковщиной его профессура? Как и другие, он очищался посредством творческого воссоздания своих недостатков: объективируя, он сознавал их, а сознание есть первый шаг в борьбе. «Я уже от многих своих гадостей избавился тем, что передал их своим героям, их осмеял в них и заставил других над ними посмеяться». Казалось бы, — здесь есть действительно повод для «исследования», но нет материала для того мистико-декадентского «углубления», которое г-ну Мережковскому представляется исследованием. Но этот материал найдется, если из Чичикова и Хлестакова сделать черта. И это, конечно, нетрудно тому, кто, как отец Ферапонт, готов видеть черта повсюду.
Попытаемся обозреть основания, по которым Хлестаков и черт едино суть. Прежде всего, Хлестаков «в качестве реальной величины в государстве — ничтожество»; но как личность умственная и нравственная — отнюдь не полное ничтожество… Но главные силы, которые движут и управляют им, — не в общественной и не в умственной или нравственной личности, а в безличном, бессознательном, стихийном существе его — в инстинктах. Тут, прежде всего слепой животный инстинкт самосохранения — неимоверный волчий голод… Природа, наделив его такой потребностью, вооружила и особою силою для ее удовлетворения — силою лжи, притворства, умения казаться не тем, что он есть. Он лжет чистосердечно, лжет как гений лжи. «Легкости в мыслях» его соответствует «легкость» в чувствах, в действиях, во всем его существе. Он эпикурейски вольнодумен, не знает нравственных уз, неудержимо опошляет все, чего ни коснется. «Дух его родственен духу времени» — и он бессмертен: дух его сказывается не только в романтических «кровавых незабудках» начала XIX века, но и в нашей современной декадентской резвости, в нашей ницшеанской дерзости, за которые здравый смысл, как старый барин, если бы узнал в чем дело, не посмотрел бы на то, что ты декадент или ницшеанец, а, «поднявши рубашонку, таких бы засыпал тебе, что дня бы четыре ты почесывался» (к слову сказать, у г-на Мережковского рубцы, очевидно, зажили; верно, поэтому он так весело смеется над своим вчерашним днем). В оперетке, заглушающей (?) Бетховена и Вагнера, в современном театре, в печати, в гласности, «с каждым днем все растет и растет Хлестаков». До сих пор чертом и не пахло; тут надо перебросить к нему словесный мостик. «Что значат все незаконные эти законы, которые, видите, в виду всех чертит исходящая снизу, нечистая сила, и мир это видит весь, и, как очарованный, не смеет шевельнуться? Что за страшная насмешка над человечеством? Эта исходящая снизу нечистая сила и есть, конечно, сила Хлестакова». Она растет, растет, как видение. «Выше, выше, excelsior! это бранный клич Хлестакова, клич современного прогресса». «Я вездь, вездь» — бормочет пьяный Хлестаков. «Вот нуменальное слово — объясняет г-н Мережковский: вот уже лицо черта почти без маски: он вне пространства и времени, он вездесущ и вечен… Зрители смеются и не понимают страшного в смешном, не чувствуют, что они, может быть, обмануты еще больше, чем глупые чиновники. Никто не видит, как растет за Хлестакова исполинский призрак, тот, кому собственные страсти наши вечно служат, которого они поддерживают, как поскользнувшегося ревизора — чиновники, как великого сатану — мелкие черти».
При помощи таких же критических и убедительных приемов доказано, что Чичиков есть антихрист. Не остановимся на них, чтобы дать г-ну Мережковскому показать, как нечистая сила Чичикова и Хлестакова восстала на Гоголя и посмеялась над ним.
Внутреннее противоречие было трагедией Гоголя. Христианство и язычество боролись в нем со стихийным ожесточением. Он был сладострастен и не знал любви к женщинам, он любил франтить, но был щеголем дурного вкуса; «отсутствие нравственной выдержки, цельности, внутренняя неустойчивость, неравновесие ставят его в течение всей жизни в самые нелепые и смешные и даже прямо унизительные положения, делают его „комическим“ или, вернее, трагикомическим лицом, собственною карикатурою». Противоречие везде: в его отношениях к матери, к которой он как будто был холоден и, однако, пламенно взывал в роковые минуты своей жизни; в его странной бесчувственности, смешанной с чрезмерной, болезненной чувствительностью; в его языке, то правдивом и точном, то гиперболическом и неправильном; в его болезни — неуловимой, как будто выдуманной и, однако, сведшей его в могилу; в его одиночестве, не нарушаемом ни дружбой, ни славой. Все это увенчивается «перепиской» с его высоким замыслом — и ее гигантским провалом, не только внешним, но и внутренним. Власть изувера отца Матвея, уверившего великого писателя в том, что творчество его с точки зрения православия есть грех, лишь довершила то, что в сущности было готово в больном сознании Гоголя: он отрекся от себя и сжег рукопись «Мертвых душ»; ему оставалось только умереть.
Трагедия Гоголя, вероятно, долго еще будет призывать к себе усилия исследователей. Быть может, даже тогда, когда будет сделано все возможное, — придется покорно сказать: «ignoramus». Но путь к этому один — он идет по земле; г-н Мережковский вырывает его из области трех измерений — и попросту преграждает его Чертом. Сам Гоголь в эту страшную ночь, показывая на догорающие углы бумаги, сказал гр. Толстому: «Как лукавый силен! Вот он до чего довел меня»! Стало быть, дело просто: антихрист Чичиков, обратившись в ржевского протоирея, заставил самого автора сжечь обличающую нечистого книгу.