Шрифт:
А древесные медведи как раз все и просыпаются. Я много раз представлял себе: солнце пригревает, птицы пересвистываются, стволы прогреваются, и воздух пряно и опьяняюще пахнет так сызмальства знакомо талыми снегами, прелыми прошлогодними листьями, древесными соками, струящимися из-под коры смолами, морской с заливов и лагун солью, в истоме набухающими клейкими почками, душистыми первыми травами и подснежниками. Древесные мишки шевелятся в дуплах, ворчат, урчат и вылезают с опаской, покачиваясь на лежалых, неловких, отвыкших двигаться мохнатых лапах. Они щурятся от яркого солнца, зевают, прискуливая, во все пасти, настороженно оглядываясь вокруг и еще, верно, плохо понимая, что к чему, а передние лапы их уже срывают ветки с первыми крохотными еще листочками и тут же отправляют куда надо для жевания. Так, пожевывая свежую зелень, они очухиваются по ходу своих весенних дел. И вот уже опять сидят по верхушкам, наблюдая, как идут внизу по талому снегу потомки древнего царства Джурджений – маньчжуры и гольды или кто там на весеннюю охоту и таежную разведку звериных троп и женьшеневых потаенных полян, а бородатые лохматые русские за Амбой по следу с попутными корейскими собирателями, а по набухшей паводками урчащей Уссури плывет в лодке какая-нибудь нивха мимо мараловых да кабаньих водопоев. И так хорошо им там наверху, древесным медведям, как лучше для них и не бывает на всем свете. И живут они себе и плодятся. Такой таежный народ.
Лиговка, 1982
МЕДВЕДЬ
«Закон – тайга, медведь – хозяин».
(поговорка)Странная она – эта казарменная жизнь. Не вдаваясь ни в умиление, ни в поругание (а помнится мне всякое), припомню лишь, что тосковал там по кораблям и домом казармы мне не стали.
Насколько это было мое ощущение и насколько связано с самой матросско-офицерской средой – судить не берусь. В пользу первого то, что мне было «несвободно»: из казармы ни на шаг (иной раз – из угла казармы) – если отца не было, все с сопровождающим меня «дядькой» из боцманов или старшин; нет ни кают-компании, ни машинных, ни минных отделений, ни рулевых, ни артиллеристов (что за артиллеристы без пушек!). Скукотища. Разве что сигнальщики развлекали меня и сами развлекались, обучая отмахиваться флаговой азбукой. Так однажды я послал, ими подученный, кого-то из офицеров на три буквы. Сигнальщикам здорово влетело.
Это запомнилось в монотонной душноватой казарменной жизни. Они потом еще даже и после гаупвахты, завидев меня, ржали без удержу. «Дядька» мой на них орал матом, что они дите малое мату обучают, а сам ухмылялся в усы и давал свистеть мне в серебряный боцманский трельно-переливчатый свисток.
Вот и все забавы. В остальном я или рисовал чем и на чем попало, или шлялся по казарме и казарменным задворкам, считая ворон, кошек и собак.
Было еще развлечение, если удавалось проскользнуть к КПП (на вахту). Там часто держали собак нешутейных – огромных овчарок и лаек дальневосточных с меня ростом. Я их подкармливал оставшимся в карманах и за пазухой хлебом, отсортировывая его из пригоршней всякой всячины: бумажек, обрывков шпагата и проволоки, огрызков карандашей, гвоздей, гаек, болтов, кусков свинца, олова, свечей, патронов, этикеток, фантиков, флотских латунных пуговиц с якорями, цветных стекол и камней, коробков со спичками и без, пустых папиросных пачек и черт знает чего еще, – как это все на мне помещалось – ума не приложу.
Там же на КПП – чуть поодаль, в отдельной будке – дремал или ходил на толстой цепи огромный камчатский медведь. Собаки его уважали, не задирались. Я тоже. И часами издали за ним наблюдал, а став чуть старше, годам к пяти-восьми, пытался уже и рисовать его на забаву матросам и офицерам.
Это не в одной казарме.
Это во многих. Где – сказать не могу, география моего детства на много тысяч километров во все стороны. Вот когда я пробовал рисовать уже осознанно с натуры медведей, лошадей, корабли, матросов, собак – это я как раз помню, где: это в Торье, что через Петропавловскую бухту, напротив.
Медведя там держали на вахте, что у сходней с берега на пирс, где наш эсминец стоял. Этот был совсем зверюга: хоть и добродушный, а задрал одну приблудную глупую лайку, надоевшую ему наскоками и истеричным тявканьем.
Лайку было жалко, – жила бы да горя не знала, по дурости своей пострадала. Мишка терпел, терпел да лениво отмахивался, и как-то, секунду тому как неуклюжий и неповоротливый, молниеносно рванулся огромной тушей, потащив за собой и поваленный столб, и будку свою.
И все: лайка только взвизгнуть истошно и успела. Кровь, куски мяса да драная шерсть – вот и все, что от нее осталось. Это было страшно. Но медведь завораживал.
Он с виду совсем как человек, только огромный, а зверь зверем. И повадки наполовину человечьи. А наполовину звериные. Коренные жители в Приморье, Приамурье, на Камчатке – нивхи, удэге, ительмены и еще как не помню – звали медведя «таежный человек, лесной человек, дикий человек, хозяин» – очень даже понятно почему – и уважали. По-русски, наверное, тоже языческое: мед-ведь, медом ведает. И еще: закон – тайга, медведь – хозяин.
Медведя того у пирса потом, хоть он и страшный был, тоже случилось пожалеть, – и я, и все к нему привыкли.
Офицер пьяный ночью на пирс ломанулся из увольнения. Медведь рыкнул и смахнул его в воду. Офицер вылез, стрелял и мазал, и опять в воду улетел. Выстрелы меня разбудили, отец всполошился (я был с ним опять на корабле), выбежал, одеваясь на ходу и доставая «ТТ» из черной кобуры.
Офицера того после госпиталя судили и списали, как я понял потом, куда-то услав. Тогда все его осудили. Медведя жалели, и отец водил меня к нему, и я вместе со всеми кормил его конфетами, и он казался добродушным, просто он пьяных не терпел и агрессивных, за что и нес с медвежонковского возраста вахтенную службу с полным военно-морским довольствием. И отец мне сказал, что я больше его не увижу. Я понял – о чем – как-то сразу и огорчился. И еще, что это неизбежно. Отец сказал, так надо – приказ. Я представил себе, что я – он. И ничего нельзя было сделать.
Я долго не мог уснуть. За приоткрытым иллюминатором – шаги вахтенных, волны плескались в стальные борта, в причалы, гремела, перекатываясь, прибрежная галька. Вот склянки отбили, а я все не засыпал и слушал сквозь все это и скрип причалов и сходней, как позвякивает медвежья цепь: медведь еще там.
Потом я заснул. Ночью его застрелили. И когда наутро я рванулся по сходням на пирс, то увидел только сиротливо опустевшую будку.
Целый день я маялся, вглядываясь в лица, желая, наверное, увидеть в них сочувствие медведю, память о нем. Но все же, высказав вчера ему любовь и сопереживание, сегодня, казалось, о нем и знать забыли. Все были заняты своими взрослыми делами, и меня в спешке бесцеремонно одергивали и с досадой отстраняли, а отец наказал меня, заперев в каюте, чтобы я не болтался под ногами.