Шрифт:
Из-за шкафа доставался сачок на длинной палке, в полу открывался люк, за которым, близко к лицу, стояла черная подземная вода.
Незадолго до моего совершеннолетия погреб начал самовольно разрастаться и чуть было не поглотил не только очередной яблочный урожай, но и сам крохотный домик в придачу.
Погреб засыпали, но мне чудилась заветная банка, лежащая на глубине, забытая и обойденная хитроумным сачком.
Там, в песке, недостижимые, остались яблоки того года.
Дед пытался воплотить на своем участке идеал его юности – показательный огород-парк, наполненный гипсовыми пионерами и байдарочницами. Он сажал картошку, и в детстве я часами блуждал среди ботвы.
Там жарким летом мне достался свой Траур, скорбное лицо деда и протяжная музыка из радиоприемника – хоронили космонавтов.
Существовали тогда особые запахи.
Дед мой появлялся на изгибе дачной дороги с двумя сумками. Одна пахла продуктами – колбасой, молоком, свежим хлебом.
Из другой доносился запах типографской краски, свежего партийного слова, “Правды” и “Известий”.
Запах яблонь встречал эти запахи у калитки и, вплетаясь в них, существовал согласно.
Осенью, когда близился поздний отъезд в страну магазинов, мы разбирали сарайчик и навешивали сборные щиты, из которых он состоял, на окна нашего домика.
Это было ритуальным действом, защитой от хулиганов, воров и прочей зимней напасти, и происходило оно под тягучий звук далекого самолета, звук, который означал конец лета.
Я боялся этого звука.
Потом мне уже самому приходилось заезжать на дачу, чтобы привести в город бабушкины простыни и захватить из ящиков в доме яблоки. Тогда, снова надев на себя станковый рюкзак, я выходил рано утром из дома и ехал в метро, изучая прохожих.
Ящики стояли на остекленной веранде, заполняя диванчик, старый и ветхий, по которому, перебирая ножками, училась ходить моя мать и на котором спал потом я, утыкаясь головой в стену, а ногами в дачный холодильник, злобно урчащий и хрюкающий по ночам.
Он урчал и хрюкал так, что казалось, будто он переваривает положенные в него продукты.
Потом из ящиков я доставал матовую огромную антоновку и мелкую желтую китайку.
Стукнула калитка.
Вдоль стены моего дома, шурша листвой и цепляясь за сухой виноград, прошел сторож. Отдуваясь, он плюхнулся на крыльцо.
Наконец, выпустив несколько раз воздух, посучив ногами, чтобы залезть в брючный карман за папиросами, он спросил: “Давно?..”
Могло это означать что угодно. Ну хотя бы, давно ли я тут сижу, давно ли приехал или, наоборот, давно ли не был.
Раз я жил здесь зимой, и был январь, но холодные созвездия прятались не в яме, а в белых ночных тучах.
Большая луна светила сквозь решетчатые ставни, а я засыпал у гаснущей печки на огромной дохе (потом появилась кровать, старая, неподъемная, с шишечками и резьбой – в дальнем углу комнаты), рядом со звенящим приемником. Каждую ночь передо мной вставал вопрос, оставить ли вьюшку открытой и выстудить комнату или пропрыгать по холодному полу несколько шагов и, исполнив короткий танец-бой с трубой и вьюшкой, снова нырнуть в постель.
Я исправно выполнял второе, но, кажется, в последнюю ночь забыл и утром точно знал, когда температура перевалила через ноль, – по вставшим электронным часам, снятым с руки.
В мир той зимы, утреннего станционного магазина, чтения стихов на безлюдной дороге и ночного приемника однажды ворвался скрип валенок на дорожке. Это был он, наш сторож.
– Один? – заинтересованно спросил он.
– Один, – вежливо ответил я.
Он долго и внимательно смотрел на меня, закладывая нижнюю губу под верхнюю и проводя внутри рта какие-то странные операции языком.
– Мороз? – наконец жалобно спросил он.
– Это да, – опять вежливо ответил я.
Он переступил, осмотрел внимательно свой валенок, потом им оставленный отпечаток на снегу, потом снова валенок, старый, весь какой-то мохнатый и покрытый пухом. Осмотрев его, сторож снова разлепил губной рулет:
– Снега-то, снега… Много снега. Холодно. Мороз… А я вам яблоньку окопал, – вдруг неожиданно сообщил он. – Померзнет иначе яблонька-то…
И он снова уставился вниз и снова спросил:
– Один?
– Один, – радостно сообщил я.
Сторож развернулся и исчез в утренней белизне.
Много позже я догадался, /что/ ему было нужно, и было, было это у меня, но вот беда – не хватило сообразительности, а то как знать, какие бы истории я узнал в тот день.
Впоследствии я постиг, что утренний сторож разительно отличается от вечернего и с заходом солнца его, сторожа, лаконизм пропадает.
Прошло несколько лет, и вот он присел рядом на крыльцо и уже успел обвонять меня сплющенными папиросами.