Шрифт:
Зверья в Карпатах еще хватало, несмотря на то, что горные склоны оплешивели сразу после второй мировой войны. Сталин завалил, как лося, низкорослого бога этих мест. Древесина здешних лесов пошла на восстановление разрушенных заводов и шахт на востоке. Поэтому позднее, в шестидесятые – семидесятые годы, строительный лес приходилось везти сюда из Сибири или даже из Северной Кореи, что не могло не возбуждать в особо ретивых головах подозрений о заговоре и о вредительстве.
В те годы дядя по путевкам леспромхоза объездил все соцстраны, включая заокеанскую тропическую Кубу, один раз даже побывал с делегацией в капиталистической лесистой Финляндии. Юрьев хорошо запомнил – отчасти благодаря фотографии из семейного альбома – себя дошкольником, держащимся за огромную руку представительного дяди, начальника над лесом, в городском дендропарке на лужайке, утыканной табличками с названиями деревьев и подстриженных кустов. Дядю отличала незаурядная природная любознательность.
Особо уважительно он относился к систематичности познаний, одобряя обстоятельность в любом роде занятий и органически не вынося торопливости. Он являл собой тип послевоенного красавца, с крупным широким лицом и зачесанными назад вьющимися волосами, с той неспешностью движений, что так импонировала женщинам и могла сойти – и сходила – то ли за свидетельство близости к власти, то ли за признак породы.
Во взрослой жизни Юрьеву редко доводилось встречаться с дядей, поддерживавшим между тем весьма обширные родственные связи. И потому, навестив его в областной больнице года два назад в свой очередной приезд к родителям, он немало удивился, когда дядя заговорил с ним неожиданно о собственной жизни. Таким своего дядю ему еще не приходилось видеть. Задрав край больничной рубахи и показав Юрьеву необъятный, кабаний какой-то почти бок с красными лунками от пиявок, поговорив недолго о болезнях и операциях, дядя вдруг разволновался безо всякой видимой причины.
Ему досаждал и его обескураживал сегодняшний день. Его слегка заторможенный от природы ум переставал ориентироваться в стремительности перемен, и он сам готов был вчинить иск времени, обращаясь почему-то с этим к нему, своему племяннику.
По-хохлацки всегда будучи немного себе на уме, избегая открытых столкновений и споров, привыкнув поддерживать ровные отношения с людьми и соблюдать правила приличия, он неожиданно ощутил себя обобранным, обведенным вокруг пальца. Его на каждом шагу окорачивали теперь в собственной семье, ставя ему каждое лыко в строку, родная сестра с мужем наезжали с прямо противоположной стороны, а какие-то взявшиеся ниоткуда нарванные люди, переделившие власть и позанимавшие все места, открыто третировали, лишая его права судить о чем бы то ни было на свете. Воздух вырывался из его легких с сухим старческим присвистом, вынуждая отхаркиваться и часто переводить дыхание, что делало его речь сбивчивой:
– Я расскажу тебе обо всем, как оно было на самом деле, коллективизация, голод, война, люди – и после войны! Я такое знаю, я никогда ни с кем не говорил об этом. Приезжай ко мне в гости, я тебе все расскажу.
Юрьев вовсе не стремился узнать нечто новое о людях вообще, еще меньше его интересовала политическая правда событий. Он не прочь был только покопаться в собственной корневой системе с материнской стороны – заглянуть в историю семьи, узнать некоторые подробности выживания своей родни в крайних условиях, в которых многие другие люди тогда не выжили. И потому два года спустя, с ходу поверив в неслучайность совсем необязательного звонка и состоявшегося почти по недоразумению телефонного разговора, он ехал теперь в электричке на встречу, подвергая испытанию сумасбродством свой застарелый фатализм, как и положено этой душевной подагре. Проснувшийся в нем браконьерский азарт, дрожь загонщика говорили ему, что ловчие ямы и силки прошлого не могут оказаться пусты, что в них трепещется уже и рвется чья-то жизнь.
Железные дороги пришли за последние годы в полный упадок.
Рельсы, изредка все же поступающие с востока, немедленно перепродавались западным соседям, а теми – еще дальше. Шпалы поизносились и расшатались, насыпи обратились в косогоры. Опасно кренясь и то растягиваясь, то сокращаясь в длину, поезд протягивал свой грохочущий состав по мостам над незамерзающими, часто мелеющими, трущими гальку и подгрызающими берега речками.
Берега в местах разлива речек больше не выкладывались бетонными плитами в шашечку. Не только давно безжизненные доты и дзоты, но и будки охраны мостов теперь пустовали, хотя охранные зоны вокруг них по-прежнему обнесены были колючей проволокой.
Разрозненные часовые стали попадаться только уже в горах, на въездах в тоннели. Вагонные окна, впрочем, давно перестали мыть, и потому о существовании или несуществовании все большего числа вещей в заоконном мире оставалось только гадать. Юрьев выходил несколько раз покурить в тамбур с выбитыми дверными стеклами и снежными заносами по углам. На торцевой стенке лущились и шелушились наросты пересохшей краски. Непроизвольная имитация осени – изнаночная и наружная стороны красочных чешуек и струпьев различались не только оттенком, но и кое-где цветом. По тамбуру гулял сквозняк. Морозный воздух продирал легкие при глубоком вдохе и приятно бодрил. Юрьеву уже приходилось как-то ночью ехать в плацкартном вагоне со снятыми боковыми полками – купейных вагонов в том поезде просто не оказалось. Ощущение было резким и восхитительным и оттого запомнилось. “На полпути к теплушке – уют хлева”,- подумал он, оправившись от первого впечатления, прибегнув для этого к испытанному средству меланхолии, и больше уже ничему не удивлялся. Разве что остаточному наличию кое-где дверей в разоренных поездных сортирах, пользоваться которыми все равно уже было нельзя.
Поговаривали, что потрошат вагоны и растаскивают их по частям сами железнодорожники во время отстоя составов на запасных путях и в вагонных парках. Ничего неправдоподобного в этом не было. Он помнил, как в небывало лютую зиму 75-го от съехавших с кольцевой автодороги в поле и опрокинувшихся грузовиков и автобусов к утру оставались одни чернеющие остовы. То была законная добыча окрестных сел, небезопасный промысел рукастых и хозяйственных мужиков.
В Карпатах молодой гуцул признавался как-то:
– Если кто посягнет на моих овец – убью, кто бы ни был. В овраг спущу, так что ручей весной только кости вымоет.
– Кто бы ни был, даже родич? – спросил тогда Юрьев.
– Родич этого не сделает.
– Убьешь человека за овцу?
– Да.
– За кражу – убийство?
– Да.
– Но ты же в церковь ходишь?!
– Убью.
На этом держался еще и сохранялся относительный порядок вещей в селах – на правосознании господарей. Быстро укоренившийся рэкет пышным цветом цвел на районных базарах, но грабеж по селам отсутствовал. Еще в пору недолгого кооперативного бума дряхлый дедок в Косове полез на чердак, за якобы спрятанными там сбережениями, и расстрелял оттуда из припасенного с войны, а может, и с времен “партизанки” шмайссера банду налетчиков, побоями и пытками вымогавшую у них со старухой деньги.