Шрифт:
Она сделалась пугающе прекрасной – такой я ее еще не видел. Если с
Солженицыным она была саркастической обличительницей, а с Мишей – гордящейся матерью, то сейчас она была богиней мести и печали в антрацитовом ореоле перебираемых ветром волос. Прекрасная… Но слово
“еврейка” (а тем более – “еврей”) на русском языке не может звучать красиво.
И я не нашелся, что возразить. Хотя еще и смутно, я почувствовал, что даже благородным людям, которые живут бессмертным, все-таки есть что делить. Даже в бессмертном, всеобщем у каждого есть что-то свое, самое дорогое. И продлить ему жизнь можно не иначе как чуточку потеснив что-то чужое, – нечего делить только тем, кто не имеет ничего своего.
Внезапно оказавшись у брамы Заборовского, мы вместо того, чтобы переглянуться, как по команде отвели глаза. Между нами наклюнулся самый непреодолимый из конфликтов – конфликт непримиримых грез.
Но я готов был признать: если говорить не “мы, люди”, а “мы, евреи”, то, пожалуй, единственное, чем мы обойдены, – это собственной струйкой бессмертия во всемирной Амазонке, собственными красивыми словами, – в остальном-то каждый из нас по отдельности может прожить преотлично, я доказывал это изо дня в день. В жизни нет ничего страшного и ничего унизительного, если смотреть на нее как на азартное и потешное приключение: этим ты даже своих недругов заставляешь играть роль в твоей пьесе.
Смеха ради я решил получить ученую степень в главном логове антисемитов – в Киеве. Я изучил оборону противника и быстро нашел в ней слабое место. Действительный член АН УССР Пыхтенко со своей школой штамповал монографию за монографией и редактировал сборник
“Кибернетику на службу коммунизму!”, и тем паролем, по которому там опознавали своих, были словосочетания “переменная структура” и
“адаптивная система”. Недели две серьезно поразмыслив, я отправил на службу коммунизму статью, в которой доказывал, что решительно все мировые проблемы являются частными случаями одной проблемы-прародительницы, которую можно назвать обобщенной задачей
Пыхтенко. Естественно, статья была принята, а я получил приглашение выступить перед лицом самого главного редактора в институте кибернетики, что на Лысой горе, – меня особенно тешило, что на
Лысой, в соседстве с ведьмами и гениальной музыкой Мусоргского.
Но Пыхтенко оказался таким седым, пухлым, доброжелательным и добросовестным, что я раскололся – признался, что ни одного нового результата получить не удалось, поскольку всеми частными проблемами, которые я свел воедино, занимались какие-никакие, но классики, и если они чего-то не сделали, значит, это очень трудно. Я был так чистосердечен, что сам же Пыхтенко начал меня утешать: ничего, систематизация – это тоже очень важно, – и прибавил застенчиво: “Это ваша докторская?” Нет, что вы, засуетился я, уже готовый от всего отречься и вслед за ведьмами взвиться в тусклое осеннее небо, – но все-таки защита была назначена и при отеческом попечении Пыхтенко прошла как нельзя более гладко.
Я пересказывал Жене свою махинацию как дурацкую препотешную историю, она радостно хохотала, но когда я закончил, вдруг строго припечатала:
– Ты гений.
И я почувствовал себя окончательным шарлатаном из шарлатанов. Тем более, что слово “гений” и вообще-то характеризует не достижения, а социальный статус. Но я не понимал, что в этом и заключается сила женщин – не ждать результатов и подтверждений, а поверить и служить.
И в ту минуту ее готовность произносить высокие слова, не считаясь и даже не интересуясь фактами, только увеличила мое отчуждение. Я больше не мог ею грезить.
Бог мой, до чего же тусклой и пресной сделалась моя жизнь, когда ее стало некому показывать. Ведь реальные предметы не бывают прекрасными и волнующими, прекрасными могут быть только рассказы о предметах. Лишившись возможности мысленно рассказывать ей обо всем, что попадалось на моем пути, я утратил свой дар на каждом шагу видеть восхитительное или забавное. Я начинал жить лишь тогда, когда на время становился чьей-то грезой.
Но все-таки я ждал, что рано или поздно она меня позовет. И увидит, кто паркетный шаркун и салонный пророк, а кто простой и надежный, верный друг.
И она меня позвала.
Ударившим в глаза бисерным почерком Ахматовой, Гумилева и Цветаевой
Женя просила меня поискать какое-то дефицитное лекарство для Блюмы.
С легким задыханием счастья я обегал весь город и наконец на улице
Подводника Шкапина разыскал нужный выводок черных флакончиков, – до сих пор щекочет пальцы та нежность, с которой я перекладывал флакончики ватой и, расточая предупредительность, отстаивал очередь в почтовом отделении.
В благодарственном письме Женя спрашивала, во что мне обошлось посланье сердца моего, поскольку Миша считает неприличным принимать такие подарки. В ледяном бешенстве я настрочил аристократически корректный ответ: друзьям подобные услуги я оказываю бесплатно, а те, кто не желает оказаться у меня в долгу, могут обращаться в бюро бытовых услуг, у меня же другая профессия.
Женин ответ я перечитывал дома, на работе (тайно), в автобусе, в метро (открыто) и каждый раз ощущал на лице невольную улыбку счастья. Ты что, обиделся, глупыш, писала она своим единственным в мире почерком трех поэтов, разумеется, если бы речь шла о лекарстве для мамы, я бы и не подумала заикаться о деньгах, но я не хотела, чтобы ты тратил время на Блюму, да еще и бесплатно.
Глупыш! Значит, я ей все-таки небезразличен!
Этой дозы хватило примерно на полгода.
А во плоти я увидел ее, только когда тетя Клава после инсульта вышла из больницы. Мы с Женей сидели все на той же кухоньке, где когда-то так самозабвенно чесали языками, и грустно смотрели сквозь прозрачную тень дяди Сюни на пока еще различимую тень тети Клавы, которая, помогая себе скрюченной рукой, непримиримо пекла нам оладьи. Она наконец-то поседела с отливом в холодную сталь и, по-больничному коротко остриженная, напоминала вдовствующую королеву в изгнании, вынужденную маскироваться под рабфаковку (зато поникший уголок губ придавал ей сходство с Бодлером). “Я вот пеку, а чего мне это стоит, никто не знает”, – время от времени с горечью укоряла она газовую плиту, и я каждый раз начинал умолять ее прекратить наконец эту пытку. “Бесполезно, – пощекотала мне ухо своим дыханием Женя.
–