Шрифт:
Нет, народ меня любит и стихи слушает! Это только вот "эти"!"
Но "этих" становилось все больше, и постепенно и количество, и престиж, и влияние перетекали туда. "Ну что за поэт этот Бродский? – переживал он. – А гонору – что твой Пушкин!" Прокофьева игнорировали
(сплошь.) Но все же был он поэтом. И помогать людям старался, и был прежде смел. И так, чтоб ни один к нему в конце жизни не подошел… это правильно? Это победа справедливости и добра? Почему-то верх у нас всегда берут только крайности – то эта, то та.
Время от времени он своей огромной бордовой лапой брал графинчик, казавшийся в его пальцах крошечным, и наливал в крохотные рюмочки – себе и сидящему перед ним верному другу и оруженосцу Толе Чепурову, представлявшему собой несколько смягченную копию Прокопа. Надо думать, что то был не первый и даже не третий графин.
Конечно, наломал он немало. Неужто и в ярком московском созвездии никого не разглядел? Ни Евтушенко, ни Вознесенский, ни Ахмадулина не показались ему? Или уже – в алкогольной ярости крушил все? "Старик
Прокофьев нас заметил и, в гроб сводя, благословил". Такая вот резолюция итожила его жизнь. Заслужил? Заслужил.
Недолго победители пировали. После Прокофьева был, кажется,
Шестинский, потом, ненадолго, Дудин, Гранин. Потом три года был какой-то "замороженный" Холопов, похожий как две капли воды на знаменитого французского комика Луи де Фюнеса, но отнюдь не такой прелестный. Холопов по заданию партии исключал из Союза писателей
Ефима Эткинда, при почти полной поддержке секретариата. Эткинд вообще много, с точки зрения начальства, позволял себе, а конкретной причиной исключения было упоминание о том, что при советской власти
Пастернак и другие великие могли выжить лишь благодаря переводам.
Партийцы сами с превеликим своим удовольствием создали такую ситуацию и поддерживали ее, но почему-то дико возмутились упоминанием о ней. Потом пришли из райкома и посадили Чепурова.
Надолго. Писатели, измученные "эпохой перемен", полюбили его. Он имел связи, почти как Прокофьев, и был к тому же со всеми дружелюбен, внимателен. Не было в нем звериного прокофьевского рыка, того гонора. "Я понимаю, что я поэт средний". И эта скромность, при том что стихи его были вполне человеческие, делала его обаятельным.
Впрочем, в те годы я не ходил еще по служебной лестнице в служебные кабинеты и даже временно не догадывался, что они есть. Войдя в боковую дверь, я, как и большинство коллег, спускался по узкой лесенке сразу вниз и по сырому коридору мимо туалета и гардероба поднимался в мраморный холл с большим зеркалом, большим витражным окном и огромной фигурой Маяковского, правый ботинок которого, торчащий вперед, пьяные писатели то и дело отламывали, пытаясь найти в нем поддержку и всей тяжестью наваливаясь на него. В этот холл вела большая резная дверь. Казалось бы, в нее и надо впускать писателей, а не гнать их через подвал. Только в гробу удавалось пройти через эти двери – через нее лишь после панихид выносили…
"Ну что за власть такая дурацкая? – страдали мы. – Только в гробу через парадную и пропустят!" Мы были правы, благородны, смелы. Вот только знать бы тогда, что после десятилетий борьбы и побед нас будут выносить через значительно менее шикарные двери!
В ресторанном зале всегда был гвалт. Почему тогда так активно пили?
Видимо, алкоголь значительно ускорял литературные дела, убирал препоны между редактором и автором, между начальником и подчиненным, между талантливым и бездарным – в его сорокаградусной благодати все были удачливы и равны. Сейчас негде, увы, и главное – незачем этим заниматься. Сейчас алкоголь не решает ничего. Тот тесный, дымный, пахучий гвалт, то варево, в котором варилась тогда литература, сменилось теперь холодным свечением компьютеров, сухой скудостью электронной почты. Поэтому и литература теперь так скудна и суха. А тогда… Громогласный прозаик Кутузов орал на могучего критика
Емельянова, потом тот, набрав прокуренного воздуха в легкие, отвечал в том же стиле ему. При этом они обожали друг друга и жить долго в разлуке не могли. И все их вопли, от которых дрожали витражи, их безумные возлияния, объем которых даже страшно сейчас представить, никогда не приводили их к ссорам. Никогда! Разве что к дракам, но то было не в счет. Драка – лишь короткий праздник души, небольшая передышка для измученного разума, к отношениям и делам не касающаяся.
Одно время возле витражей стояла красивая стойка бара. За ней стоял приятный, усатый, слегка картавый бармен Сережа, списанный с международного туристского лайнера и потому умевший готовить вкуснейшие коктейли. Те легкие погрешности в дозировках, которые стоили ему морской карьеры, писателями, привыкшим к грубым сочетаниям напитков, не ощущались, поэтому при нем было хорошо. Он был всегда приятен, трезв, к тому же хорошо играл в шахматы и, увидев входящего писателя-партнера, тут же высыпал из доски фигуры и в точности восстанавливал партию, прерванную накануне или месяц назад. Длилось это счастье недолго. Кутузов, сделавшись председателем правления Дома, повелел эту стойку убрать. Видимо, потому, что она могла случайно помешать драке и вообще мешала в этом зале, сужая перспективу. Воцарились прежние натюрморты – засыпанный пеплом столик, графинчик, рюмки, на тарелке засохший надкушенный бутерброд – и буйные, воспаленные речи.
Я тоже однажды дрался в Доме писателя, но по причине уважительной и высокоидейной, поэтому и расскажу об этом отдельно.
Текла обычная "сладкая жизнь" советского периода, и поводов и причин для выпивки было гораздо больше, чем праздников в календаре. Это при том, что выходил один рассказ в год и одна книга в пять лет! И если бы не этот "пьяный корабль", я никогда бы не переплыл холодное и пустынное море застоя. Утонул бы наверняка – и очнулся каким-нибудь
"инженером по режиму" в каком-нибудь далеком КБ. А тут – жизнь была совсем не идеальна, но прекрасна и горяча. Я писал свою прозу, заходя время от времени "для сугреву" в Дом писателя, и каждый раз там сплеталась какая-то паутинка над бездной, по которой я мог хотя бы немного пройти (вроде командировки, данной Горышиным). Там я и пережил долгие паузы – между первым рассказом и первой книгой, между первой книгой и второй, между пятой и шестой. Так и жизнь прошла.