Шрифт:
Рождество, въезд в Иерусалим, осанна. Потом уже Апулей и Ходжа
Насреддин. А почему на ослице белой, а не на осле он въехал? Цвет понятен, но почему ослица, а не осел? Видать, аллегория. А здесь их нет. Кажется, не попадались. Как же они живут – без женщин? И что за этим стоит, какая драма? Насмерть забили их – жен, матерей – и ушли?
Обет, братство? Или как у людей: дом построил, родил детей, вырастил и уходишь с котомкой из дому – глядеть в огнь, в небо, дух думать, налаживать переправу. Но те, люди, братством идут себе подобных – мужей, старцев. А эти – с детьми, мальчиками. Может, они живут с ними? Стоит, один, под трансформаторной, тот же самый. Как диод на проволочных ногах. Что ж он, никогда не выходит оттуда? Или это она
– одна на народ, адаптер? Стоит в цепи, заряжается. А скотоложницы, те, что в гравюрах Средневековья вздыблены, вымешены, как тесто, с заплющенными очами и воронками ртов, это правда? Спроси у них. У двоих, этих. Стали, в витрину смотрят, переговариваются ушами: простыни, наволочки, пододеяльники, на всем ОМ вышито, оранжевым на голубом. А по-русски прочесть – ЗОЯ, чуть танцующим начертаньем.
Стучал в отель, поздно уже, часов одиннадцать, смотрел сквозь решетку, как ворочался там, вдали, на полу под одеялом… вот, выпутался, выполз, ключник. Похож на Ганди, если б тот дожил до его песочных. Йодистый череп, крылышко тела, тростинки ног. Высушенный кузнечик. Ведет к лифту. Я сам, говорю. Кивает, ждет, пока тот погромыхивает, снисходя. За семью печатями лифт, царский, женственный, времен Ашоки. Семь дверей в оборках: раздвигаешь полы, углубляешься, входишь, оправляешь подол, возносишься. Пятый этаж.
Окно во двор. Двор колодцем, в нем пальма, уж не знаю каких времен, протопальма. Ветви мажут по всем окнам и оставляют их далеко внизу, под собой, вместе с этим горшком двора. Обмахивается веерами – там, в звездах. Первую ночь не спал, ловил ее за руку сквозь решетку. Она все скребла, елозила по окну, лезла в комнату этими растопыренными, надломленными, пожелтевшими. И дышала с протяжно-надтреснутым посвистом в темной мохнатой груди. Ставни закрыл, стучит в них, царапает. Да и душно. Лег, встал. И опять ее за руку ловлю сквозь прутья, когда она мажет по мне на выдохе, а я к ней тянусь, вжимаясь в прутья. Ловлю, но не удержать ее, такая сила в ней, тащит меня из прутьев – к себе, живая, дышит из тьмы звуки, слоги. Разожму ладонь
– уходит, скользит вдоль стены, пишет на выдохе и, отклонившись, опять в окно, в прутья. Хлещет, рыщет и, обмякая вдруг, вниз соскальзывает. Пальцы сухие, на сухожильях висят, а все цепляется, тычет, машет. Взял нож, держу ее за запястье. То вырывается, а то льнет – на, мол, на, режь. Белка с неба спустилась по стволу, тоже сидит смотрит. Светло уж. И сомнительно. После той ночи и этой, с осликами. Ведь они что думают? Шел двуногий, пришлый, лицо белое, руки, кормил булками, резал путы, веревки падали, а ног как было восемь, так и осталось стоять, подрагивая. Булки, рука, лезвие, веревочка воспоминаний, грусть. По ночам, наверно, они будут возвращаться к той скамейке, в том же часу примерно, тянуть губы к незримой руке, белой, вздыхать, вздрагивать, глядя под ноги, и уходить, все так же, чуть спотыкаясь, годы, жизнь. И все та же ветка в окне будет слепо скользить по прутьям желтоватой культей беспалой, годы, жизнь. А меж ними что? Ты, перочинный швейцарский ножик. Тихо и неуютно как-то. Будем спать, любушка, завтра вставать рано.
Коса
Ткнулся в песок, высадил нас – тебя и меня, а больше никого в нем не было, развернулся, стал перелеском, мертвым, рысцой, от спины.
Двойка, несуществующая. И дороги не было. Обвели взглядом. Этот валежник хижин, песком занесенных. Лодки меж ними, врыты заживо, с песком во рту. Лодки времени. Коса. По одну сторону – щебень воды, по другую – стекло, вязкое, голубое, дышит. Тонкая песчаная паутина, и все тоньше вдаль. Паучок солнца. Чуть подергивает за нити эти мертвые высохшие тела – хижин, лодок. Две фигуры, майки на голове, в руках обувь, идут вдоль стекла к концу мира, и расстоянье меж ними растягивается. Не оборачиваюсь, да и ты вязнешь в этом плавком воздухе, видишь меня едва ли.
Так она начиналась, эта коса. Трудно поверить. Где же были наши глаза и что еще, из того немногого, что у нас есть? Видно, мир не подпускает ближе, держит его в этой черте оседлости – полуслов, получувств, полужизни. И не подпустит ближе. Даже к смерти своей человека он не подпустит. Мир невидим ему – пятно слепое. Множит свои отраженья. Жалит их, отражая. Никогда человек не был с миром. И в мире не был. Он стоит, как за тем стеклом, затемненным, где видимость односторонняя – от него к нам. Что мы знаем о нем, в нем, что мы видим, кроме себя в этой комнате с ламповым светом в лицо?
Помнишь смерть каракатицы, брошенной рыбаками? Переливчатый студень, врубелевская царевна, она лежала в песке, глядела в нас своим полузасыпанным глазом, смерть перебегала в ней, как из комнаты в комнату, передергиваясь, перекрашиваясь на ходу, гася за собою свет и включая в следующей комнате, щупальце, жизни. Сколько их было, жизней, в ней, на одну смерть? Пять, семь? У нее, смерти, не хватало на всех их ни рук, ни губ, ни этих скользящих ног. Она гасла, переливаясь и вспыхивая, как Иерусалим, как Небесный град, как северное сиянье. А глаз ее все смотрел, заволакиваясь, спеленываясь той мутною пустотой, над ней склоненной, той, кого называем Богом. И спроси я себя: дерево или книга, человек или зверь? Да, еще несколько лет назад – человек, книга. Теперь – не знаю. Чем мы лучше? Ничем. Любовь? Любовь слизней на три неба над нами. Они взбираются на ветку дерева, так, как мы б восходили на Джомолунгму, и сучат нить из себя, свиваясь, спускаясь по ней, раскачиваясь над бездной, этой вязкой, полупрозрачной, как горячее стекло, спиралью.
Бесполые, они проходят весь путь, прорастая от детства к нежности, наливаясь страстью женщины и мужчины. Становясь, каждый, двуполым.
Четверо их теперь, в этой тягучей мерцающей капле: свинченные в спираль две женщины, двое мужчин. И начинается то, перед чем пятится наше воображенье, задувая, как свечи, Эсхила, Данте… И вот они валятся, перекусив нить, эти слизни, светящиеся, преображенные, вниз, туда, где стоят наши маленькие одышливые кровати…
Это было началом косы, этот взгляд с песком, этот глухарь жизни, которого мы несли, прикрывая майкой от солнечного удара. Вот об этом я, понимаешь? О том, к чему человека не подпускают. Ведут стороной, по краю, лицом к стене, на которой мир – нарисован, живой. И как-то вдруг, ни за что, по какому-то недосмотру, ты стоишь на косе, и нет у тебя ни чувств, ни сил, ни опыта с этим быть. Слова как мусорок в кармане, перебираешь их. Вот, например, этот цвет (свет) открытый. У всего – воды, песка, неба… Нет его в опыте и в слове нет. Видишь то, чего нет, что не можешь видеть. Небо. То, что мы называем самой пронзительной синью, – муть, если мазнуть рядом. Это до слов, до того, как их начали смешивать – краски, чувства, слова. До опыта, и еще не просохли. До Бога. Еще не просохли ни воля, ни время. Как же ты здесь оказался, идешь, следы на песке оставляешь, будто ты есть.