Шрифт:
Странные мы существа. Ехали, ехали, дни, ночи, всё спрашивали, где такое побережье, чтоб людей поменьше, в особенности европейцев, а жизни побольше. Какой жизни, спрашивают. Тишины? Не понимают. Кто такая? Ну чтоб деревья на берегу, как дети, сбежавшие от родителей.
Чтобы все пути заросли, чтобы почта не доходила, чтоб сравнялась память с песком. С песком, песком, песком, пошатывающимся с этой чашей у губ, всклянь, и над ней, а потом уже в ней, – солнце. Чтоб такой вот мыс этих губ в воде, с деревушкой, как родинкой над губой.
Рыбаки, сети… Они идут в океан еще затемно, пока спим, а женщины – в хижинах, за пологами. Идешь, идешь, и никого в округе, только лодки у горизонта, и разве что ребенок какой из-за пальмы выглянет, подойди – нет никого там. А на закате они возвращаются, несут на берег корзины рыб, раскладывают на песке, как живую библиотеку: там тунцы, там каракатицы, осьминоги, там поленья рыбные, там хворост. И съезжаются из окрестных мест перекупщики: весь берег в свете фар – в серебре, ртути. Торг кипит. Окружают рыбу кольцом. В кольце – тунцы в человечий рост, десять, оптом. Лежат в песке, смотрят снизу, затуманенными. А вокруг них карусель полуголых тел в юбках подоткнутых, замедляется, расплываясь. В центре – певчий, факир речи, поет рыбу. Круг слушает, опустив головы. А он втягивает воздух ноздрями, весь воздух, так, что кажется, берег чуть проседает, втягивает и испускает песнь – длиной в мир, с песком вместе, с водой, с небом, с этим гортанным гравием, на одном дыхании, которому нет конца и не будет, если эти, в кругу, покачиваясь, как в трансе, с опущенными головами, не прервут эту мантру ладонью, вскинутой с этим словом, как нож в песок: продано! Да, вон тот, как дерево, с корнем вырванное, перевернутое. И оба лезут себе под юбку, вытаскивают блокноты, записывают. Факир переходит к следующей горке, вглядывается в лежащих, образуя кольцо, раздувает ноздри. И все повторяется. Он берет с самой верхней ноты – и мира, и голоса, и цены, и нисходит оттуда, с вершин, за собой увлекая все звуки, до нечеловечьих, наматывая на себя все формы жизни и вдруг замирая на тонком карнизе – чуть сбавить цену, чуть ниже, и вниз. Маленькая арена берега, высвеченная фарами припавших к ней полукругом машин, – вот и весь мир. Разъезжаются, гаснет. Чайки болтаются на трапециях, амфитеатры воды во тьме, пена. Крабы носятся друг перед другом, как перед зеркальцем. Жарим тунца. Разобрали лодку, руину ее, засыпанную песком, костер разожгли, жарим. Змеи тут, говорит Шану, осторожнее, возьмите фонарь. Коза подошла, семицветная, стала на задние, тянет голову ввысь. Что, тунца? Нет, играет губами щипковыми на листе пальмовом. А на рассвете, нет, задолго еще до него, часа в четыре, когда белесоватый туман, поблескивая, как мохер с люрексом, покрывает землю, оставляя зазор, в котором мужчины бредут с отсеченными головами, со всех сторон стекаясь по узким улочкам к той хижине перед лбедником, где стоит чешуйчатый человек, и голова его то исчезает, когда он, выпрямляясь, швыряет оземь темное грузное зеркало, и оно раскалывается у ног, то вновь проступает, когда он кладет на весы осколки, и их уносят те, с отсеченными головами, расходясь по домам с ледяными рыбинами в руках. А потом, когда пустеет деревня и восходит солнце, там, на заднем дворе, за лбедником, вдруг выпрастываются из земли струны, тысячи струн, и там, в небе, за туго затянутыми колками, они расплетаются, извиваясь. И радуги летят сквозь них, как через костер, не сгорая. А вокруг ни души, тишь, сушь, ракушки хижин.
А потом, помнишь, старый маяк и мост над рукавом океана, который все мазал, пытаясь продеть в него руку, затапливая берега с лодками, сочащимися сквозь пальцы, хижинами, коровами… И тот дебаркадер с белой скатертью у окна, где сидели, глядя на рыбаков, сносимых теченьем, и ждали яичниц, маленьких, будто из яичек колибри, со стаканом какой-то розовой лепестковой воды. А за дебаркадером, в зарослях, детская площадка, пустынная, ни для кого, карусель, горка, качели, домик по пояс, спускающиеся к воде. И, раздвигая ветви, я вдруг замер: змея. Двухметровая, желтая, зеленовато-желтая, как тот песок в тине, у берега. Она повернула голову, приподняв ее, глядя в меня, и тело ее скользило, извиваясь, а голова оставалась на месте, на уровне моих коленей. А ты, идя за мной, уже подталкивала меня, не видя. Карусель, домик по пояс, лошадки, оплетенные лианами… Этот детский пустынный садик из книги мертвых. Возвращаясь, мы снова вышли к нему, со стороны берега. В кустах стоял мотоцикл, на него опиралась девушка, запрокинув голову, слившись в поцелуе с тем, кто обнял ее, склонившись в солнечном золоте листвы, как у Климта.
–
Здесь, – мы сказали, – в этих кустах змея, осторожно. – Змея? – как бутон раскрылись они. – Какая? – Желтая, метра два… – А, – улыбнулись, соединяясь, – не опасная, водяная. – И потом эти маленькие ночные демоны, эти незримые пыточные шурупчики ввинчиваются от пят до темени, и мы, в углях запеченные, включаем свет, не узнаем друг друга, как в ветрянке, и я прижигаю их на тебе, а ты на мне, эти нарывчики, сплошь, как звездное небо. И вдруг стихло, отлетели демоны в ночь, как в трубу. А наутро уже суббота, слон в деревне, в золоте, храмовый. По дворам ходит, и ему нашептывают в хобот, в ухо все несчастья свои, заботы. А он берет их и передает выше, медиум, тонкая кожа, слушает каждого, кивает и переходит в следующий двор. Такой у них раз в году ритуал. Есть у тебя печали? Нет, только радости. Радость нельзя, он передаст ее как печаль. Не в то окошко. Пойдем лучше штаны ушьем, похудела ты. Не хочет брать денег с нас, ни за что. Только сфотографироваться с нами и с его сестрой – лицо в занавесочке. “Божья благодать” написано на отеле. Голые стены, ковыляющие в разные стороны. Океан в просветах.
А у двери, которой нет, Шану лежит. Лет двадцать ему. И лежит столько же. Вот бы где жить, да? Вот бы куда ехать, ехать, и дни, и ночи, подальше от людей, поближе к… Ну так вот ведь – приехали, чудом нашли, живем. Сколько? Никто не помнит. А что это за деревушка? На “че”, кажется. Мусульманская. Да? И рыбаки, в чьих домах сидим, чай пьем, в море уходим, мусульмане? Выходит, так. А этот директор цирка бродячего, этот Поддубный с усищами до плеч, который с нами живет через стену полуразрушенную, и каждое утро выезжает на джипе, обклеенном афишами, и кричит в допотопный рупор, стоя, а потом возвращается к ночи и затаскивает наверх огромные чемоданы – с гирями, с женщинами, с детьми… А джип тарахтит под окнами, перемигиваясь разноцветными лампами, и верблюды из темноты выходят, отводя шеи, искоса вверх глядя на плющ цветущий, вползающий в окна, двери, щиплют его, дергают так, что мы и во сне слышим, на втором этаже, на кровати, обвитой этим плющом. И он мусульманин?
Кто? Директор? Индус. А верблюд – семит. Индусы – не нация, не народ, – образ жизни. А она никогда ведь не скажет: вот я, здесь.
Здесь, и уже не здесь. Это мы всё усаживаемся поудобней, пока не сляжем. Или в корабль садимся. Куда? зачем? За вьюрком… Да, или, за руки взявшись, лягут, верхние губы вздернуты, зубы как у старшеклассников, что им солнце? Тристан, Изольда… Спи. Завтра у нас монастырь. Монастырь слонов.
Монастырь слонов
Схватил за руку, крутит, плачет, слезы как кулаки стеклянные падают, а он крутит, тянет, в глаза смотрит. Что тебе, что? Часы? Время?
Руку? Вот-вот хрустнет. Виду не подаю, чуть жив, выпутать кисть пытаюсь. Обвил хоботом, в узел стянул, выкручивает сустав и плачет тихо, беззвучно, в глаза смотрит. Потом узнали. Нельзя подходить к этим, в течке. Гон в сердце, нервы, пора любви. А нет их, женщин.
Монахи с младых ногтей. Их свозят сюда, детей, со всей Индии. Растят в схиме. Нельзя к ним, когда текут. Убили на днях гуру. Не первый.
Рвут хозяев. А этот? Не плачет, нет, но что-то с его глазами. Слеп.
Слон – слепой? Как же он ходит в шествиях, храм, улица? Хоботом ходит, чувствует. Водит у твоего лица, дышит. Колкий, горячий посвист. Будто иголки в легких. Запах соломы, мокрой, прелой. Кожа в трещинах, как вода ушла. Стоит, раскачиваясь над веткой, прижав ногой, не ест. Глаза как камешки бирюзы. Хозяин проходит мимо, ведет рукой, тот поднимает хобот, повторяет его движенье. Опустил. Нет, замыленные глаза и почти сухие. Поднял голову, смотрит поверх наших лиц. Нет, как слежавшийся снег, серый, в лунках. Хуторок пальм, обнесенных стеной. Сто восемь слонов-монахов. Цепь от ноги к стволу.
Как корабли стоят, опрокинутые, покачиваясь. А пальмы – как якоря в небе. Ошибка, говоришь, люди – это ошибка. Все должно было быть не так. На траву садишься. Люди, это и есть ад – в раю. Мангуст пробежал, обернулся. Улыбнулась, так и осталась с улыбкой. Пойдем.
Лежит, развалился в неге. Трое над ним со шлангом, льют, скребут, моют. Четвертый сидит у ноги, педикюр делает. Нож, тряпка, палочки для прочистки. А тот счастлив. Вот уж точно как слон. Рот разинул ковшом, голову приподнял, смотрит на свой хвост, млеет, вздрагивает и роняет голову, глаза закатывает, пукает, хвост антенкой. А эти, мойщики, поглядывают на нас, смущены, улыбки прячут, опустив подбородки. Струя из шланга чешет ему живот, пах, бедра, а он ногами сучит, хрюкает, хоботом дирижирует, выхватил шланг, льет на себя, на мойщика. – Гха-гха! – кричит на него педикюрщик, взмахивая ножом, а тот еще пуще – на спину заваливается, поджимает ноги, и пукает, и хохочет разинутым ртом, и метет хоботом по земле. Мойщики отступают, ждут, переглядываются. Мол, как дитя малое. Стих, смотрит на них лукавым глазом, тянется хоботом, трогает за колено – того, со шлангом. Лужа вешняя, русская, туча лежит в ней, а поверх облака текут. А по ним три индуса ходят, голые, с запахнутыми бедрами. И еще два вихляющих отраженья: между ножом и шлангом – наши.