Шрифт:
Улепетывает: зад как закат над забором, скрылся.
Этот петушок, собирающий осколки, не узнает меня, – к лучшему. Два джипа и амбассадор въехали. Рука вышла, сверкая перстнями, за ней раджа в расписном халате, белый тюрбан, туго заплетенный, с алмазной брошью. Телохранители, человек пять, в строгих костюмах викторианской эпохи с игрушечными автоматами на груди. Прошли в беседку. Обедает, сверкает пальцами в тарелке, а те стоят навытяжку.
Вплыл в машину. Уехали.
Помнишь, в Ришикеше, эту белую реку, сверкающую самоцветами, текущую вверх, в небесную синь, и заплетающуюся там в чалму? А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама, запрокинув головы, и медленно опускались взглядом: иранский принц, мифический, с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, – взгляд опускался: ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, – взгляд опускался: царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани, широкие рукава, скрещенные на груди, долгие тонкие пальцы в тихих тяжелых перстнях,
– взгляд опускался: тонкие белые щиколотки и – матерчатые пятидолларовые кроссовки. Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в
Индию и теперь преподает в привилегированном колледже для иностранцев в Пенджабе, на границе с Пакистаном… футбол. А в свободное время переводит… Хлебникова. С какого на какой? С английского на фарси.
Наш номер напротив кухни. Напрасно. Безмолвная и почти бесплотная обслуга к вечеру пробуждается, учиняя гудеж до утра, подростковый мальчишник с друзьями из деревушки. Безалкогольный. Может, немного пана или веселой травки, бог их знает. Привалили матрацем дверь изнутри, вроде потише. Ты заводишь будильник на полпятого утра, я укладываю рюкзак: фляга, завтрак, бинокль, нож. Легли. Только уснули, и… Это даже воем нельзя назвать. Псы беленели, захлебываясь. Закручиваясь в двойные спирали. Истошно выметываясь из себя и, возвращаясь на хриплом всхлипе, не находя своих очертаний.
Это стая дюжих псов при отеле. Они рвались в клочья рыхлым клокочущим лаем, мокрым от смерти, сжимавшей их ребра в горсти.
Наутро мы поняли, в чем было дело и почему над забором колючая проволока в три ряда.
Песок за оградой был весь испещрен следами. Ты присела, разглядывая.
Леопард? Пантера? Приложила ладонь, она целиком поместилась, и еще оставался зазор. Тигр? Нет, мы решили, это слишком большая редкость.
Местные егеря их видят, может, пару раз в жизни. Их почти не осталось, две-три тысячи на всю Землю. Нет, это было бы слишком чудом. Ты тем утром была еще новичком в этой живой пиктографии. Кто б мог подумать, что лишь день спустя ты будешь читать наизусть эти письма следов, различая их с первого взгляда.
Ворочались с боку на бок. Псы беленели во тьме. А те, за стеной, веселились, не обращая вниманья. Помнишь пса в Ришикеше? Свами говорит, собаки тут не агрессивны, даже лают редко, вегетарианцы.
Помнишь, как мы вглядывались с нашего балкона через реку во тьму?
Как он выводил нас из себя своим лаем: не заливался, а завивался в нем… Лай начинался сразу после захода солнца и не смолкал всю ночь. Что его понуждало к этой глоссолалии безумия? Если коровы или обезьяны, то почему он молчал тогда целыми днями? – Кармическая цепь, – говорит свами. Багряная шаль, открытая грудь с бусами и цепями, стоит на скалистом берегу Ганги, волосы развеваются на ветру, усы подкручены вверх, в одной руке посох, в другой яблоко, на ногах вьетнамки. – Или чувствует смерть, – говорит, откусывая сочное яблоко. – Это как приближение к темно-синему тоннелю. С левой стороны. Собаки видят его смещения. Агхори, которые работают с энергией смерти, – чаще всего с собакой. Как правило, черной, медиумом. Здесь этот лай ни у кого не вызывает болезненной реакции.
– Да, – говорю, – похоже, ни у кого больше… – А он, потрепливая по холке маленькую, пегую, величиной с собаку корову, тянущуюся губами к его яблоку: – Сказать наверняка, что это была реакция на Махакалу, тоннель смерти, трудно. Это могла быть и обычная паранойя. – И отдает ей огрызок, она слизывает его и так и остается в этой позе с опущенной головой, глядя вниз, на зеленый бурлящий поток под скалой.
Сидим, свесив ноги, ее голова – между нами, вниз смотрит. А ты рядом, мост фотографируешь, ищешь ракурс. – За этим мостом, – говорю, – бродит черная сука. Она выгуливает стадо коров. Выводит их далеко вверх по течению Ганги, выбирает им место и возвращается в поселок. А к вечеру забирает их и разводит по домам. – Да, да, – он кивает, подкручивая ус. Корова косит глазом на его руку и снова тянет к нему губы. – А позавчера, – говорю, – в новогоднюю ночь, мы пошли вверх по реке и пекли, как дети, картошку у костра, в тех скальных развалах, вокруг которых песок испещрен следами оленей, обезьян, леопардов, и река захлебывается валунами, пенясь в каменном рукаве. Возвращаясь, мы встретили эту собаку на подвесном мосту – она стояла там одна, в кромешной тьме, в потоке праны, ниспадающем волнами с Гималаев. Одна, черная, как тьма, ее окружавшая, на раскачивающемся в небе мосту. И когда в порыве ветра мост уходил из-под ног, она оставалась висеть – в луче моего фонаря, висеть на вдохе и опускаться, когда мост возвращался, на выдохе. Пила прану…
Пятна света на потолке от фонаря за окном, псы беленеют, а те, за стеной, чуть стихли. Джайни-чок, джайни-чок… На юг. К храму Марса, к хроникам Акаши, где, по преданью, списки судеб людских – прошлых и будущих. Туда он едет. И нам предложил. Восемьдесят к двадцати, говорит, что ваши списки там. Свой он нашел еще в первый приезд.
Все, говорит, совпало. И день смерти указан? Да. Не смущает? Нет.
Поедем. Не за судьбой, а на юг, с ним. И еще потому, что здесь, в
Индии, свет у тебя за плечом, и дороги, как тени, скользят чуть впереди тебя. Что ж они так скулят надрывно, будто кишки по земле волочат. Ну спи, спи, любушка.
Лежим с закрытыми. Всего-то день, а как далеко все это – Ришикеш,
Акаши, прошлое, будущее, как оно передернулось и поджалось рядом с тем, что сейчас, здесь, за тем запретным щитом у реки. Вот говорим, глядя в пятно, пляшущее на потолке, а там, внутри, тишь с пальцем у губ, об одном – даже не думаем, нет, – замираем, дышим. Но кому это объяснишь? Помнишь, Битов: “Летят три пичужки через три пустые избушки. Ну кому я это объясню?” Это когда о языке говорил с ним. О языке. А тут и язык – как тот пес черный, медиум, в стороне. Кому?
Не тебе ведь. А другому не скажешь. Это мало чувствовать, еще меньше
– знать. Только сейчас мы пришли к порогу полного непониманья мира, в котором живем, точней – жили. Тысячи лет спустя нашего самозванства. А там уже никого. Летят три пичужки… Что мы знаем о них, о животных, растениях? Думаем, что мы знаем – много. А знаем что? Ничего. Собаку Павлова. Помнишь те кадры документальные: крокодил схватил антилопу, маленькую, еще подростка. Волочит в реку.
И вдруг бегемот – с другого берега, бежит, таранит воду, отогнал крокодила, а они ведь живут не сталкиваясь, разинул пасть, взял антилопу так бережно – как на руках несет, положил в траву, стал на колени, дышит в лицо ей, щекой трется, трогает, а она, бездыханная, глядит на него мокрым остановившимся глазом. А он все не уходит, все тычется в ее шею. И крокодил лежит у воды, замер, смотрит на эту сцену. А тот все стоит, то к небу взгляд, то на нее, и пятится, и скользит к ней на коленях. Лир над Корделией. Зарезали мою девочку… А ту ночь двух королевских кобр, помнишь, их свадьба, -