Шрифт:
На Замоскворецком мосту я подошла к перилам и стала глядеть вниз. Лед уже шел мелкий, то покрывая собой всю реку, то оставляя ее почти свободной. День был солнечный, какой-то особенно голубой и сияющий, но в нем мне чудилась угроза, как и в мчащейся из-под моста буйной, нетерпеливой реке. Набегали льдины, кружились и уносились вдаль. Мне казалось, что река мчится все скорее и скорее, и от этого слегка кружилась голова.
Вот… Подточило, изломало, осилило и уносит. И жизнь мчится, как река, и тоже подтачивает, ломает, осиливает и уносит. «Самое опасное время»… «Плох Антон Павлович! Очень плох!»
Припоминалась мне его печать, которой он последнее время запечатывал свои письма. На маленьком красном кружочке сургуча отчетливо были напечатаны слова: «Одинокому везде пустыня».
«До тридцати лет я жил припеваючи», — как-то сказал он мне.
После тридцати осилила, изломала жизнь? И теперь уносит?
Эх, жизнь! Могла ли она удовлетворить такого исключительного человека, как Чехов? Могла ли не отравить его душу горечью и обидой? Эту глубокую, чистую душу, такую требовательную к себе.
Не нашел счастья Антон Павлович! Едва прошел хмель молодости, когда беспредметно бьет ключом в груди радость бытия, едва он серьезно и требовательно оглянулся кругом, как уже начал себя чувствовать в пустыне, как уже стал одиноким. Быть может, смутно было вначале это чувство, но становилось все определеннее, все ощутимее, иначе, к чему бы заказывать себе такую печать? И, возможно, не понимал он и не знает и теперь, что слишком высоко стоит он над всеми и что по его росту в нашей жизни счастья для него еще нет. И вдруг почему-то вспомнилось смешное.
— Зачем вы прислали мне двугривенный? — спросил меня Антон Павлович.
— Двугривенный?!
— Ну да. Вы отдали его железнодорожному сторожу на станции Лопасня для передачи мне.
— Я вам записку передала!
— Записку сторож так замазал, что на ней ничего разобрать было невозможно, кроме разве вашей подписи. Двугривенный он мне вручил целешеньким. Я взял.
Это «я взял» смешило меня каждый раз, как я о нем вспоминала, и даже теперь мне опять стало смешно.
А река все мчалась и мчалась…
Нет! Антон Павлович не умрет…. Допустить эту мысль — это потерять голову, это…
Я чуть не уронила пачку, которую держала под мышкой, встряхнула головой и быстро направилась к берегу.
Я пошла покупать цветы. Антон Павлович написал:
«И еще что-нибудь». Так вот, пусть цветы будут «что-нибудь».
В клинику я пришла как раз вовремя. Меня встретила сестра.
— Нет, Антону Павловичу не лучше, — ответила она на мой вопрос. — Ночью он почти не спал. Кровохарканье, пожалуй, даже усилилось…
— Так меня не пустят к нему?
— Я спрашивала доктора, он велел пустить.
Сестра, очевидно, была недовольна и бросала на меня неодобрительные взгляды.
Я сорвала с своего букета обертку из тонкой бумаги.
— Ах! — вскрикнула сестра. — Но ведь этого нельзя! Неужели вы не понимаете, что душистые цветы в палате такого больного…
Я испугалась.
— Если нельзя, так оставьте… оставьте себе.
Она улыбнулась.
— Все-таки, раз вы принесли, покажите ему.
В палате я сразу увидела те же ласковые, зовущие глаза.
Он взял букет в обе руки и спрятал в нем лицо.
— Все мои любимые, — прошептал он. — Как хороши розы и ландыши…
Сестра сказала:
— Но этого, Антон Павлович, никак нельзя: доктор не позволит.
— Я сам доктор, — сказал Чехов. — Можно! Поставьте, пожалуйста, в воду.
Сестра опять кинула на меня враждебный взгляд и ушла.
— Вы опоздали, — сказал Антон Павлович и слабо пожал мою руку.
— Нисколько. Раньше двух мне не приказано. Сейчас два.
— Сейчас семь минут третьего, матушка. Семь минут! Я ждал, ждал…
Он стал разбирать книги и газеты, которые я ему принесла. Корректуру положил на стол и слушал отчет о моем посещении Гольцева.
— К сожалению, я почти все читал, — тихо говорил он. — Неизданные статьи Л. Н. Толстого? Последние? Да, это я прочту с удовольствием. Я не разделяю…
— Нельзя вам говорить! — прервала я его, — а вы, кажется, собираетесь разбирать учение Льва Николаевича.
— Когда вы едете?
— Сегодня.
— Нет! Останьтесь еще на день. Придите ко мне завтра, прошу вас. Я прошу!