Шрифт:
"Чем же объяснить, что молодежь тянулась к нему? Почему мы должны были воевать за молодых поэтов? — спрашивает в своих воспоминаниях И. М. Гронский (объясняя, по сути, истинную причину своего "распоряжения" о высылке Клюева из Москвы). — Клюев был большим мастером стиха, и у него было чему поучиться, и он умел учить…" (альм. "Минувшее", М.; СПб., 1992, [вып. ] 8, с. 154).
Этой словесной мощью "олонецкий ведун" увлекал многих — даже, казалось бы, далеких ему по своим устремлениям писателей. Например, таких, как "чинари"-обэриуты Даниил Хармс и Александр Введенский. В записных книжках Хармса неоднократно встречается имя поэта, обычно с пометой "зайти" или "позвонить". Есть и такая запись: "Клюев приглашает Введенского и меня читать стихи у каких-то студентов, но, не в пример прочим, довольно культурных. В четверг, 8 декабря (1927 года), утром надо позвонить Клюеву" (альм. "Минувшее", М.; СПб., 1992, [вып. ] 11, с. 446, 541, 542).
Трудно даже представить себе, сколько скрытых "воспоминаний" о Клюеве осталось в русской культуре! И скрытых, и явных. И не только в русской… Для украинца Павла Тычины Клюев в 1919 году стал символом истинной любви поэта к родине — той любви, которая не знает классовых ограничений и пролетарского интернационализма. Стихотворение Тычины "Есенин, Белый, Блок и Клюев…" завершается обращенным к Поэту утверждением: не преступно любить свой край, "коль то для всех". Как будто о самом Клюеве и сказано… Ибо именно Клюев постоянно вынужден был доказывать, что необходимо "исцелить словесное сердце" русского народа и что любовь к родному слову и отчему краю не преступна: "Если средиземные арфы живут в веках, если песни бедной, занесенной снегом Норвегии на крыльях полярных чаек разносятся по всему миру, то почему же русский берестяный Сирин должен быть ощипан и казнён за свои многопёстрые колдовские свирели — только лишь потому, что серые, с невоспитанным для музыки слухом обмолвятся люди, второпях и опрометно утверждая, что товарищ маузер сладкоречивее хоровода муз?".
Преломление творчества Клюева в культурном сознании эпохи (хоть нередко и карикатурное), степень его участия в литературном процессе, восприятие наследия поэта за рубежом — все эти вопросы, как говорится, "требуют изучения". След, оставленный автором последних песен "из русского сада", его "крепкой кириллицей слов", будет со временем проступать всё более явственно. Будут обнаружены и многоразличные связи Клюева с национальной культурой — как с ее прошлым, так, возможно, и с будущим. И то, что казалось мистификацией, будет осмыслено как проявление особого, уникального опыта; а легенда предстанет как необходимый ключ к пониманию жизни и судьбы.
"Опровергнуть легенду о "посланничестве" Клюева уже невозможно: он освятил мученичество России и своими религиозными стихами, и своей гибелью", — пишет А. П. Казаркин [3, с. 49]. Да и сама эта гибель свидетельствовала о подлинности "легенды" Клюева, в которой "каждое слово" действительно оправдалось "опытом"… Допрашиваемый на Лубянке 15 февраля 1934 года, поэт отвечал на вопросы следователя с поразительным мужеством и прямотой: "Я считаю, что политика индустриализации разрушает основу и красоту русской народной жизни, причем это разрушение сопровождается страданиями и гибелью миллионов русских людей"; "Мой взгляд на коллективизацию как процесс, разрушающий русскую деревню и гибельный для русского народа, я выразил в своей поэме "Погорельщина"…".
Но важно и другое: на допросе Клюев повторил то, о чем писал в своих автобиографиях, что было оправданием его творчества: "Происходя из старинного старообрядческого рода, идущего по линии матери от протопопа Аввакума, я воспитан на древнерусской культуре Корсуня, Киева и Новгорода и впитал в себя любовь к древней допетровской Руси, певцом которой я являюсь" (Ш е н т а л и н с к и й В. Рабы свободы: В литературных архивах КГБ: [М.], 1995, с. 268). Бесстрашная искренность поэта перед лицом неизбежного заставляет видеть в этих словах не литературную позу, а исповедание веры.
С последней фотографии Клюева (из следственного дела) на нас смотрит человек, похожий на древних пророков. Глубокий старик (а ему накануне расстрела исполнилось всего 53 года!) с выражением непричастности земному суду на изможденном лице… Именно это выражение, как ни странно, позволяет ощутить сходство с шестнадцатилетним юношей в олонецкой рубахе на фотографии начала XX века, где Клюев снят рядом с отцом, — та же отрешенность во взгляде, ощущение "нездешнего" пребывания…
Листая страницы воспоминаний, тщетно пытаешься разглядеть лицо Николая Алексеевича Клюева: оно словно заслонено тем, что видели все — "старинной шапкой" и "моржовыми усами", "поддёвкой" и "сапогами", "армяком" и "валенками"…
Портреты и фотографии Клюева поражают разностью выражений: то непроницаемо-холодное спокойствие, то грустная задумчивость; то простоватое добродушное лицо, то пугающий своей глубиной взгляд, а то почти неузнаваемый, преображенный вдохновением лик. Художникам нелегко было совладать с такой натурой, — тем более что Клюев не обладал броской, колоритной внешностью; порою даже казалось (как Блоку при первой встрече), что он "без лица". Однако тем, кто знал поэта и любил его стихи, Клюев мог "открыться" неожиданно ярко и живописно.
Первый знаменитый портрет (украсивший собрание сочинений Клюева 1919 года "Песнослов") был написан Борисом Григорьевым. Клюев помещен также в центре монументального полотна Григорьева "Расея". Образ поэта словно фокусирует все лики григорьевской "Расеи" — стихийной, порой откровенно "корявой" — и выражает скрытый, созерцательный план картины. Этот символический портрет похож на другой — словесный, созданный в 1912 году С. М. Городецким в статье "Незакатное пламя":