Шрифт:
— Серьезное?
— Конечно.
— Сколько будет А плюс В в квадрате?
— Госссподи, да отстаньте вы от меня с вашей алгеброй, — с тоской говорит Верочка.
И дымка любви, окутавшая нас на десять минут, тает.
— Итак, — говорю я, — значит, сегодня мы с вами видимся в последний раз. Завтра я еду.
— Пожалуйста, не врите. Никуда вы все равно не уедете. Я вам не верю.
Мы подходим к воротам. Полночь горит белым, ледяным пламенем. Вокруг пустота и страшная тишина. Мы как бы находимся в самом центре циклона, на мертвой точке. Где-то вокруг нас мчится ночь, полная смерти и ужаса. Но я ее совсем не ощущаю. Я ни о чем не думаю. У меня на сердце тихо, холодно, неподвижно, как у мертвого. А может быть, я и есть мертвец. Может быть, меня уже давно убили где-нибудь под Сморгонью или на Стоходе. Может быть, под Дорна-Второй.
Я звоню дворнику, и мы молчим. Верочка нерешительно смотрит на меня, в мое мертвое лицо и, видимо, хочет о чем-то спросить, но боится. Слышатся шаги дворника и звон ключей. Я кладу в грубую ладонь две синие марки по гривеннику каждая — двадцать копеек.
— Ну, Верочка, до свиданья. Давайте перчатки.
Она протягивает мне обе руки, я стаскиваю с них перчатки, нагревшиеся в середине, как птичьи гнезда, и целую по очереди маленькие нежные ладошки.
— Послушайте, — пересиливая нерешительность, спрашивает она, — это правда, что Великобритания и Англия одно и то же? Только не врите.
Я улыбаюсь и говорю с таким видом, будто хочу соврать:
— Конечно, правда.
Она глубоко вздыхает.
— Вот, ей-богу, что за человек: никогда не разберешь, когда вы смеетесь, а когда говорите правду. Это у вас смешалось, как соль с сахаром.
— И с перцем.
— Много о себе думаете. А в общем, вы заноза, и я вас терпеть не могу. Ну, родной, приходите же скорее.
— Если…
— Если что? — Ее лицо взволнованно. — Если что?
— Если не убьют…
1917
Человек с узлом *
Я в последний раз затянулся и бросил папиросу. Окурок ударился об землю, вспыхнул и рассыпался красными искрами. С моря подул ветер и погнал по земле угольки. Потом они один за другим погасли, и только последний, самый большой, все еще продолжал бежать, подпрыгивая по кочкам. Но скоро погас и он. Судя по звездам, до смены оставалось еще часа два.
Я был влюблен, и спать мне не хотелось, но бессонная ночь утомляла, и мысли уже потеряли свою плавность, остроту и приходили в голову, странно путаясь, обрываясь и меняясь. Мне хотелось, чтобы поскорее рассвело, кончилось дежурство и настал день. Мне поскорее хотелось увидеть ее. Моя любовь к ней была в том счастливом и лучшем периоде, когда уже не остается ни сомнений, ни колебаний, а только одна огромная нежность и томление. Мы еще не объяснились, но я медлил, и мне доставляло какое-то тяжелое наслаждение молчать и видеть, что с каждым днем ее глаза становятся все темнее и нежнее. Я боялся сказать ей это простое и обыкновенное слово «люблю» не потому, чтобы я сомневался в ней, и не потому, что моя любовь была понятна и без этого слова, а потому, что настоящее было так удивительно прекрасно в своей неопределенности, что становилось страшно одним словом нарушить его. Будущее могло быть сильнее, лучше, больше, но я знал и чувствовал, что нежнее и светлее настоящего оно быть не могло. Поэтому я молчал.
Послышались шаги, и в воротах дачи, где я караулил сарай с гвоздями, за противоположным деревянным забором, на звездном небе показалась фигура. Это был часовой соседнего поста Крейдич. Рядом с его головой и выше торчал большой острый нож японской винтовки.
Он кашлянул.
— Что, уже три часа есть? — спросил он.
— Не знаю. Должно быть, есть. Еще долго стоять. А что, надоело?
— Чего там надоело. Я так… Папироски не найдется?
Я сказал, что найдется, подошел через ворота и дорогу к забору и протянул коробку. Он выбрал папиросу, размял ее пальцами, вставил в усы и, сделав руки ковшиком, стал закуривать. Вспыхнувший огонек выхватил из темноты скуластое лицо, наморщенный лоб, клочковатые усы и черный деревенский картуз, надетый козырьком на ухо. Потом часовой потоптался на месте. Видно, ему было неловко уходить сейчас же после того, как он закурил мою папиросу.
— А у вас на посту все спокойно? — спросил я. — Никто не копает?
Вечером под тот сарай, который он охранял, кто-то пытался подкопаться и подкопал довольно глубокий ход.
— Слава богу, ничего, — ответил он. — Это только одна глупость. Что он там, вор, может узять? Ровным счетом ничего. Одно погнившее лазаретное белье. Да разве там ночью что-нибудь заметишь? Все чисто повозками заставлено.
— Теперь и белье деньги стоит, — сказал я рассудительно.
Он махнул рукой.
— Какие деньги! — И отошел, унося с собою в темноту красную точку папиросы.
Я поправил на плече ремень тяжелой и большой французской винтовки системы «Гра», но все-таки было неудобно, давило на ключицу и затекла рука.
Крупные осенние созвездия медленно и плавно передвигались. Пять огоньков Кассиопеи поднимались все выше и уже стояли над самой головой; Большая Медведица отходила вправо, опускалась и, поворачиваясь, почти клюнула своими тремя крайними и широко расставленными звездами в темную землю. Млечный Путь стал бледным, прозрачным и почти совсем невидимым. Юпитер поднялся высоко над морем и, подобно маленькой луне, отражался в воде серебристо-молочным длинным столбом от горизонта до самого берега. Деревья и трава стояли не шевелясь, черные и неподвижные. Электрическая лампочка над воротами горела под жестяным блюдечком красноватым, утомленным огнем. Стена дома, мотоциклет и земля, озаренная ею, казались какими-то не настоящими, мертвыми.