Шрифт:
Взобрался на верх вагонки, отвернулся к стене и — не встал! Он не получал посылок, он был одинок, всегда не сыт — и не встал. Видение дымящейся каши не могло заслонить для него — бестелесной Свободы!
Если бы все мы были так горды и тверды — какой бы тиран удержался?
Следующий день, 27 января, был воскресенье. А нас не гнали на работу — навёрстывать (хотя у начальников, конечно, зудело о плане), а только кормили, отдавали хлеб за прошлое и давали бродить по зоне. Все ходили из барака в барак, рассказывали, у кого как прошли эти дни, и было у всех праздничное настроение, будто мы выиграли, а не проиграли. ("Пир победителей", — пошутил Панин, уже знавший мою пьесу.) Да ласковые хозяева ещё раз обещали, что все законные просьбы (однако: кто знал и определял, чту законно?…) будут удовлетворены.
А между тем роковая мелочь: некий Володька Пономарёв, сука, все дни забастовки бывший с нами, слышавший многие речи и видевший многие глаза, — бежал на вахту. Это значит — он бежал предать и за зоной миновать ножа.
В этом побеге Пономарёва для меня отлилась вся суть блатного мира. Их мнимое благородство есть внутрикастовая обязательность друг относительно друга. Но, попав в круговорот революции, они обязательно сподличают. Они не могут понять никаких принципов, только силу.
Можно было догадаться, что готовят аресты зачинщиков. Но объявляли, что напротив — приехали комиссии из Караганды, из Алма-Аты, из Москвы и будут разбираться. В застылый седой мороз поставили стол посреди лагеря на линейке, сели чины какие-то в белых полушубках и валенках и предложили подходить с жалобами. Многие шли, говорили. Записывалось.
А во вторник после отбоя собрали бригадиров — "для предъявления жалоб". На самом деле это совещание было ещё одной подлостью, формой следствия: знали, как накипело у арестантов, и давали высказаться, чтобы потом арестовывать верней.
Это был мой последней бригадирский день: у меня быстро росла запущенная опухоль, операцию которой я давно откладывал на такое время, когда, по-лагерному, это будет «удобно». В январе и особенно в роковые дни голодовки опухоль за меня решила, что сейчас — удобно, и росла почти по часам. Едва раскрыли бараки, я показался врачам, и меня назначили на операцию. Теперь я потащился на это последнее совещание.
Его собрали в предбаннике — просторной комнате. Вдоль парикмахерских мест поставили длинный стол президиума, за него сели один полковник МВД, несколько подполковников, остальные помельче, а наше лагерное начальство и совсем терялось во втором ряду, за их спинами. Там же, за спинами, сидели записывающие — они всё собрание вели поспешные записи, а из первого ряда им ещё повторяли фамилии выступающих.
Выделялся один подполковник из Спецотдела или из Органов — очень быстрый, умный, хваткий злодей с высокой узкой головой, и этой хваткостью мысли, и узостью лица как бы совсем не принадлежавший к тупой чиновной своре.
Бригадиры выступали нехотя, их почти вытягивали из густых рядов — подняться. Едва начинали они что-то говорить своё, их сбивали, приглашали объяснить: за что режут людей? и какие были цели у забастовки? И если злополучный бригадир пытался как-то ответить на эти вопросы — за что режут и какие требования, на него тут же набрасывались сворой: а откуда вам это известно? значит, вы связаны с бандитами? тогда назовите их!!
Так благородно и на вполне равных началах выясняли они «законность» наших требований…
Прерывать выступавших особенно старался высокоголовый злодей-подполковник, очень хорошо у него был подвешен язык и имел он перед нами преимущество безнаказанности. Острыми перебивами он снимал все выступления, и уже начал складываться такой тон, что во всём обвиняли нас, а мы оправдывались.
Во мне подступало, толкало переломить это. Я взял слова, назвал фамилию (её как эхо повторили для записывающего). Я поднимался со скамьи, зная, что из собравшихся тут вряд ли кто быстрее меня вытолкнет через зубы грамматически законченную фразу. Одного только я вовсе не представлял, — о чём я могу им говорить? Всё то, что написано вот на этих страницах, что было нами пережито и передумано все годы каторги и все дни голодовки, — сказать им было всё равно что орангутангам. Они числились ещё русскими и ещё как-то умели понимать русские фразы попроще, вроде "разрешите войти!", "разрешите обратиться!" Но когда сидели они вот так, за длинным столом, рядом, выявляя нам свои однообразно-безмыслые белые упитанные благополучные физиономии, — так ясно было, что все они давно уже переродились в отдельный биологический тип, и последняя словесная связь между нами порывается безнадёжно, и остаётся — пулевая.
Только долгоголовый ещё не ушёл в орангутанги, он отлично слышал и понимал. На первых же словах он попробовал меня сбить. Началось при всеобщем внимании состязание молниеносных реплик:
— А где вы работаете?
(Спрашивается, не всё ли равно, где я работаю?)
— На мехмастерских! — швыряю я через плечо и ещё быстрей гоню основную фразу.
— Там, где делают ножи? — бьёт он меня спрямака.
— Нет, — рублю я с косого удара, — там, где ремонтируются шагающие экскаваторы! — (Сам не знаю, откуда так быстро и ясно приходит мысль.)
И гоню дальше, дальше, чтобы приучить их прежде всего молчать и слушать.
Но полкан притаился за столом и вдруг как прыжком кусает снизу вверх:
— Вас делегировали сюда бандиты?
— Нет, пригласили вы! — торжествующе секу я его с плеча и продолжаю, продолжаю речь.
Ещё раза два он выпрыгивает и полностью смолкает, отражённый. Я победил.
Победил — но для чего? Один год! Один год остался мне и давит. И язык мой не вывернется сказать им то, что они заслужили. Я мог бы сказать сейчас бессмертную речь, — но быть расстрелянным завтра. И я сказал бы её всё равно, — но если бы меня транслировали по всему миру! Нет, слишком мала аудитория.