Баруздин Сергей Алексеевич
Шрифт:
— Да, — сказал он, — я вот листовку прихватил. Наши в полку отпечатали. Посмотри…
Он протянул ей листок, отпечатанный на оберточной бумаге. Она читала:
«Смерть немецко-фашистским оккупантам! Прочти и передай товарищу! В селе Елисеевке бойцы нашего полка нашли мальчика, у которого фашисты вырезали на лбу и на животе, вокруг пупка, пятиконечные звезды. Как удалось установить, мальчик — житель Елисеевки, 6 лет, сказал немецкому офицеру: «Зачем вы сюда пришли? Без вас было хорошо, а стало плохо». Родители мальчика — партизаны. Их расстреляли немцы. Мальчик назвал себя Владимиром Викторовичем Осетровым. Он отправлен в госпиталь. Товарищи красноармейцы, командиры! Вперед, на врага! Отомстим фашистским извергам за их преступления! Отомстим за Владимира Викторовича Осетрова, 6 лет от роду, жителя деревни Елисеевки!»
— Страшно, — сказала она.
— Конечно, страшно!
Они помолчали.
— Тут тебе будет удобно? — спросил младший лейтенант. — Не боишься?
— Нет, не боюсь, идите! Спасибо! — сказала она, с трудом пробираясь по темной комнате.
— А не холодно? — еще спросил он.
В избе было явно не жарко, но в полушубке и сапогах, если не раздеваться, не замерзнешь.
— Нет, что вы! — уверенно возразила она.
Тогда она говорила с ним еще на «вы», хотя он давно уже обращался к ней на «ты», и это ничуть не обижало ее. Он был старше, и, кажется, намного. По крайней мере, ему лет двадцать пять — двадцать шесть, а ей всего лишь двадцать. Разница огромная!
Ей действительно не было ни страшно, ни холодно, когда она легла на пол, подобрав под себя слева и справа, спереди и сзади охапки мятого сена.
За окном, наглухо забитым фанерой, что-то шуршало или шелестело. Она не выдержала, поднялась, вышла на крыльцо.
Ветер нес по снежной улице сухие листья дуба. И дуб стоял рядом и шумел сохранившейся сухой листвой.
— Вот оно что, — произнесла она и, зябко ежась, ушла опять в избу.
Легла. Еще раз поправила сено и, кажется, уснула. Снилось сумбурное. Москва довоенных лет и кошка, раздирающая труп лошади. Младший лейтенант, сидящий в клубе Наркомтяжпрома, и шофер их трехтонки, отплясывающий лезгинку. Отец и мать, мирные, довоенные, пьющие чай, и вдруг врывающийся в комнату седой учитель с папкой в руках: «Тут у меня все собрано! Цитирую, граждане хорошие, цитирую…» А потом почему-то немцы — пленные немцы, бредущие по весенней дороге среди цветущих садов. Не те ли это немцы, что были перед войной в клубе Наркомтяжпрома? Они поют песню, знакомую, суровую песню прошлого года:
Не смять богатырскую силу, Могуч наш заслон боевой. Мы выроем немцу могилу В туманных полях под Москвой. Мы не дрогнем в бою За столицу свою! Нам родная Москва дорога. Нерушимой стеной, Обороной стальной Разгромим, Уничтожим врага!..Немцы не успели допеть, как вспыхнули ракеты и радио знакомым голосом произнесло: «От Советского Информбюро. В последний час. Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои! Сегодня война окончилась нашей победой. Сам Гитлер со своими сообщниками лично прибыл в Москву, посетил Кремль и доложил товарищу Сталину о полном поражении своей армии и безоговорочной капитуляции…»
Что за бред! Она вскочила, ничего не понимая. За окнами глухо гремела артиллерийская канонада. Голова болела, и почему-то подташнивало. Она чиркнула спичкой и сразу же поняла, почему в избе так пахло лекарством. На сене валялись окровавленные черно-бурые бинты, вата, какая-то обертка и банка. Видимо, здесь лежали раненые.
Она встала. Спать больше не хотелось. Вспомнила о младшем лейтенанте — о единственном своем более или менее знакомом здесь человеке. Вышла на крыльцо. Артиллерия била и слева и справа. Какая — наша или немецкая? Наверно, и та и другая. Вспыхивало небо. Зарницами, ракетами, трассирующими очередями, лучами прожекторов.
— Ты что? Испугалась?
Оказывается, младший лейтенант ходил возле избы.
— А вы? — Она удивилась и обрадовалась одновременно.
— Опять на «вы»! — сказал он. — Не спится…
Теперь, ночью, он показался ей коренастым и не таким суровым, а мягким, чуть задумчивым. Он был в шинели — довольно длинной — и в серых валенках. На ушанке его оттопыривалось одно ухо. Она даже усмехнулась про себя, а он, будто поняв ее, снял ушанку и завязал тесемки.
— Лучше бы опустили, — сказала она. — Холодно!
— Замерзла?
— Я? Нет!
Они бродили по улицам поселка, поворачивали назад у разбитого колодца, вновь мимо ее избы, потом чуть дальше, до штаба, где стоял часовой, и обратно — мимо избы и до колодца. Раздавались удары артиллерийских батарей, шумел лес, вспыхивало небо. И все же было тихо, очень тихо сейчас в этом поселке. Снег хрустел под ногами, как вафли. Одиноко и блекло мерцали в сохранившихся домах огоньки коптилок.
— А мне сны такие снились, — призналась она, поскольку он молчал. — Бред!
Он вроде обрадовался, оживился:
— Какие?
— Да сущая чепуха! — Она рассмеялась. — Ночной бред!
Он не стал спрашивать, опять замолчал.
— А вы, — наконец спросила она, — давно здесь?
— Где?
— Ну, на войне, — пояснила она.
— С начала. Добромиль — слышала такое место?
— Нет! Хорошее слово — Добромиль! Уютное какое-то, ласковое!
— Там было не так уж уютно, — сказал он. — Это почти на самой границе. Перемышль, Самбор, Драгобыч… Слышала?