Шрифт:
Баба принесла чашу с кашей и поставила на стол. Мужик опять перекрестился и, съев несколько ложек, стал досказывать:
– Стоит, а я совсем уже к нему подошел. Гляжу: жалкий такой, сапожонки подвязаны обрывком, а штанишки черные, нанковые с кантиком, совсем как не свалятся, рубашонки совсем нет, только те лохмотья на плечах накинуты. Сукно, знаешь, солдатское, а воротник оторван.
– Ну.
– Ну и ну. Плохонький, думаю, ты человек. Жаль мне его стало крепко. В бегах, должно, скрывается, а у меня тоже братенек середний в службе. Жаль таково-то. Подхожу я к нему, а он озирается да таково-то тихо говорит: "Дай, говорит, за ради господа бога ты мне кусочек хлебушка. Четвертый день, говорит, маковой росинки во рту не было".
– "Эх, говорю, милый! кабы знатье, а то нет с собой хлебушка-то".
– "Ну дай, говорит, грошик". Думаю себе грошика не жаль, и не грошик дал бы, а страшно. Деньги эти у меня все в сапоге да в тряпице связаны, станешь разбирать, он человек в нужде, кто его знает! Враг, думаю, силен, и не в такой беде - да и то смущает человека. "Нету, говорю, милый, и грошика, не прогневайся".
– "Врешь, говорит, дай: пожалей душу христианскую". Раздумье, знаешь, меня взяло, и хочу деньги достать, и оторопь берет; а его на ту пору словно враг дернул за язык, "давай, говорит, а то своих кликну"; а сам нагнулся, да руку за голенищишко и сует. Спину-то, как доску, так всю, знаешь, мне и выставил. Страх меня обуял смертный, некогда, вижу, думать-то, поднял дубину-то да как свистну его вдоль по хрипу, со всего, знаешь, с размаху. Так он и повалился, и руки в стороны растопоршил. Лежит ничком, словно лягушка какая. Хоть бы он вскрикнул али повернулся - ничего. Только екнул да разочек вздохнул, а я ударился что есть поры мочи. Насилу добег до села. Страсти такой набрался, что и не приведи ты мать царица небесная злому татарину, Мы посмотрели на атлетическое сложение хозяина и переглянулись.
– Что ж, назад-то как шел: не было его?
– Не было. Должно, уполоз в лес.
– А не прикончил ты его часом?
– Когда? Опосля?
– Нет. Как ударил-то?
– Господи знает. На моей душе грех, коли что сталось. Только я не хотел; я и старикам сказал и попу каялся. Старики велели в те поры молчать, а поп разрешил причастие. "Ты, говорит, этому не причинен" - питинью, одначе, наложил. Ну, только тела тут нигде не находили, - прибавил он, помолчав.
– Я года с два все опасовался, думал, на вину опять как бы не оказался где; нет. Так и сгинул. Теперя уж, сла-те господи, ничего.
– Где ж бы ему деться?
– проговорил наш торговый крестьянин.
– А кто его знает, може товарищи справди были, убрали, должно, ответил старик.
Ужин кончился, мы чай тоже отпили.
– Пойдем, вдвинем тарантас, - сказал сын отцу, и вышли.
– Где будете спать?
– спросила баба, - в избе аль на дворе?
– Где там на дворе-то у вас?
– Да все вон больше на сене ложатся проезжие.
– А! ну и ладно.
Мы вышли на двор. На небе показались звезды, ночь была теплая. По двору ходила корова, в углу отфыркивались лошади. Мужики двинули тарантас и заперли ворота.
– На сено, купцы?
– спросил молодой хозяин.
– На сено.
– Идите вот сюда.
– Он отворил маленькую дверку в плетневой сарайчик, полный доверху ароматическим сеном.
– Вот вам и упокой, полезайте. Из кипажи, может, что вынесть? Впрочем, вы будьте благонадежны, здесь на дворе, - прибавил он, - вашей нитки не пропадет. Я сам вот тут сплю, - Он указал нам на высокую короватку, смещенную на столбиках под сараем, почти у самых ворот.
Мы взяли одни подушки да коврик.
Через пять минут в сарайчике только раздавалось носовое посвистыванье да похрапыванье. Точно квартет разыгрывали. Купец ранее всех начал соло на контрабасе, и Гвоздиков назвал его "туеском", а вслед за тем сам начал выделывать разные колена. Однако ничего. Укаченные ездою, все спали прекрасно, только мне все снился солдатик, о котором говорили с вечера. Ползет будто он к лесу, а голова у него совсем мертвая, зеленая, глаза выперло, губы синие, и язык прикушен между зубов, из носа и из глаз сочится кровь; язык тоже в крови, а за сапожонком ножик в самодельной ручке, обвитой старой проволочкой, кипарисный киевский крестик да в маленькой тряпочке землицы щепотка. Должно быть, занес он ту земельку издалека, с родной стороны, где старуха мать с отцом ждут сына на побывочку, а может быть, и молодая жена тоже ждет, либо вешается с казаками, или уж на порах у бабки сидит.
Ждите, друзья, ждите.
ПРИМЕЧАНИЯ
В первом томе собрания сочинений Лескова печатаются его произведения шестидесятых годов: рассказы, очерки, повесть "Житие одной бабы" и драма "Расточитель". Это ранние вещи Лескова, рисующие русскую провинциальную жизнь "эпохи реформ". Нарисованные здесь картины отличаются мрачным колоритом: люди гибнут жертвами крепостнического "уклада", полицейского режима, семейного деспотизма. Чем крупнее натура, чем сильнее характер, тем более неизбежна и трагична гибель. Герой рассказа "Овцебык", страстный искатель народной правды, кончает самоубийством, потому что "некуда идти"; Катерина в "Леди Макбет Мценского уезда", ожесточившись, идет на преступление; в крестьянском романе рассказано полное горя и кончающееся сумасшествием "житие одной бабы"; в драме "Расточитель" собраны все ужасы купеческого самодурства. Этот мрачный колорит подчеркнут Лесковым в сборнике рассказов, изданном в 1869 году: один раздел сборника озаглавлен - "За что у нас хаживали в каторгу", другой - "Отчего люди сходили с ума" (на обложке иначе: "На чем ума лишались"), В первом разделе напечатаны рассказы из крестьянской жизни, во втором - рассказ из жизни чиновника.
Художественное своеобразие первых произведений Лескова, отличавшее его от других писателей шестидесятых годов и тогда же отмеченное критикой, заключается прежде всего в необычной яркости красок - в их сгущенности или "чрезмерности" (как выражались критики). Это относится одинаково и к сюжетам его произведений, и к характерам изображаемых им лиц, и к языку. Сам Лесков приписывал эту особенность своей манеры влиянию польско-украинской литературы, с которой основательно познакомился еще в юности, когда жил в Киеве. Лесков утверждал, что яркость и сгущенность художественных красок необходимое условие для проникновения в глубь описываемых явлений. Исходя из этого принципа, он не боялся доводить драматический сюжет до мелодраматического (как в "Расточителе") или сообщать иной раз повествованию характер лубочного сказа (как в "Леди Макбет Мценского уезда"). Изображая крестьянскую жизнь, Лесков пользуется "резкими контрастами света и тени. Характерно) что в полемике с писателями-народниками (в очерке "Русское общество в Париже", 1863) он называет рассказы Григоровича "пейзанскими", а Н. Успенского, наоборот, упрекает в том, что в его рассказах все крестьяне "дураки".
Полемика с современными писателями скрывается иногда и в художественных произведениях Лескова - в самих сюжетах и персонажах. Так, Катерина в "Леди Макбет Мценского уезда" противопоставлена Катерине в "Грозе" Островского как более сильный русский характер. Драма "Расточитель" представляет собой своего рода реплику на пьесу Островского "Пучина" (1866), которая кончается поражением смирившегося хищника - купца Боровцова; не таков лесковский хищник Фирс Князев - "расточитель ума и совести народной". Если главной художественной задачей Островского в "Пучине" было - добиться сильнейшего драматического воздействия на зрителя без применения резких мелодраматических эффектов, то Лесков, наоборот, пользуется этими эффектами в полной мере. Он не занят психологической мотивировкой поступков своего героя, поскольку этот герой - не бытовая фигура, не "тип": самодурство Фирса Князева выходит далеко за пределы быта и психологии и приобретает "демонический" характер. Совершая проделку с купчей на дом, Князев говорит, что на самом деле он "душу человеческую и всю совесть мирскую под ногами затоптать собирается" (действие I, явление 8). Это язык не простого купца-самодура, а озлобленного циника, потерявшего веру в добро, разрушителя общественных и нравственных устоев. В целом образ доведен до такой же мелодраматической яркости, как и Катерина Измайлова.