Шрифт:
XXXIV
Приходя в себя, Мария как бы оттаивала после ледяного беспамятства, в ушах еще звучал знакомый голос, но действительность уже возвращялась к ней, заполняя ее животворным сознанием окружающего мира: глухо гудел за окном полдень, спала больная, с противоположного дивана на нее в упор смотрел Иван Иванович. - Что это было, - с трудом выдавила она, - сон, бред, галлюцинация? - Скорее приблизительный слепок с вашей жизни, Мария.
– Он не сводил с нее глаз.
– Правда, под рукой у меня оказался благодарный оригинал. - Вы дьявол. - Увы, нет. - Кто же вы? - Скорее - что. - Так что же? - Этого нельзя определить словом. - А как? - Доверием. - То есть? - Вам надо поверить в меня. - А точнее? - Вы не должны бояться меня. - Я вас не боюсь. - Может быть, я употребил не то слово, но не будем придираться к словам. Суть в другом. Я ваш друг, и это должно определить ваше отношение ко мне. Что бы я ни делал, я делаю ради вас и Бориса. - Зачем? - Это моя маленькая тайна, моя личная идея фикс, так сказать. Но пусть она останется только моей. - Вы странное существо, если вообще - человек. - Это лишь кажущаяся странность. На самом деле все во мне до смешного обыкновенно. Просто душа моя оказалась способной вместить в себя полную меру людского страдания и откликнуться на него. Поверьте, я не совершаю никаких чудес. Моя единственная заслуга в том, что я умею вовремя помочь человеку сосредоточиться в самом себе и тогда вы обретаете способность слушать и видеть себя со стороны, проникать в суть вещей и явлений, приобщаться к другому, запредельному миру. Очищающая мистика, вытекающая из умело поставленной педагогики. Вы удовлетворены? - В какой-то мере. Где вы были раньше? - Ждал часа. - Он пробил? - Я здесь. - Почему именно мы? - Вы - это только начало. - Что же будет? - Будет любовь. - Снова? - Впервые. - А после? - Будет свет. - Для всех? - Сначала для вас. - Мы будем счастливы? - Это больше, чем счастье. - Что же это? - Спасение. - За что? - Этого не знаю даже я. - Что станется с ней?
– Мария кивнула в сторону спящей.
– Она дождется? - У нее еще есть время. - Она страдает. - Ей зачтется. - А сейчас? - Сейчас?
– Осторожно, кончиками пальцев он прикоснулся ко лбу актрисы. Та мгновенно, словно по волшебству, ожила, веки ее расклеились, губы дрогнули в полуулыбке.
– Как вы себя чувствуете? - Голова... болит. - Это естественно.
– Иван Иванович предельно серьезен.
– После такого приступа! - Я, кажется, бредила?
– брезгливо морщится она.
– У меня холера? - Бог с вами, голубушка, какая еще холера!
– Снисходительно посмеиваясь, он достал из жилетного кармана облатку и протянул ей.
– Обыкновенное отравление или, в худшем случае, дизентерия. Вот вам таблетка левомицетина и будьте, как говорят, здоровы. - Это правда? - Как то, что я перед вами. Что бы вы хотели сейчас? - Прежде всего я хочу выпить. - Нет ничего проще, - можно было подумать, что Иван Иванович вынул этот флакон прямо из ничего, так мгновенно тот появился у него в руке. Хлебните, это чистый коньяк. - Как в сказке!
– она сделала несколько судорожных глотков, и вскоре глаза ее блаженно увлажнились, лицо пошло розовыми пятнами.
– Жить еще, оказывается, можно. - Вполне!
– Иван Иванович встал и несколько театрально раскланялся. Думается, я становлюсь здесь лишним. В случае необходимости можете не искать, я объявлюсь сам. Итак, до встречи!.. - Шикарный тип, - определила актриса, едва за ним задвинулась дверь.
– Я его еще в прошлый раз заметила. Вы давно с ним знакомы? - Только что. - Не темните. - Какой смысл? - Кто вас знает. - Я с другом. - Тем более. - У меня другие правила. - У всех у нас, матушка, одни правила: сегодня ваш, завтра - наш. Впрочем, может быть, вы - исключение. Кстати, я вам обязана... - О чем вы! - Скоты, грязные ублюдки!
– Ее развозило прямо на глазах.
– Все бросили... Все... И даже этот писака... Радетель самопожертвования и нравственности... Вы кто? - Это неважно. - Вы меня знаете? - Немножко. По кино. - Я вам нравлюсь? - Не очень. - Спасибо за откровенность. Остальные презирают или завидуют, но лгут, что любят... Я, наверно, что-нибудь болтала в горячке?.. Это у меня бывает, я знаю... Во сне я становлюсь невменяемой. Лезет в голову всякая чушь. Детские химеры одолевают... Вам налить? - Нет. - Осуждаете? - Вы меня плохо знаете. - Как хотите... А я выпью.
– У нее совсем по-детски задрожали губы.
– Без этого я не засну... А я хочу заснуть... Заснуть... И увидеть тот же сон. Это так замечательно, так прекрасно!
– Флакон выскользнул из ее слабеющей ладони и скатился на одеяло.
– Заснуть... заснуть... заснуть... Сон придал ее обмякшему лицу выражение робости и мольбы, тени под глазами обозначились резче, углубленнее, округлый подбородок заострился и побледнел. Глядя на нее, Мария никак не могла отделаться от мысли, что перед нею не умудренная горьким опытом женщина, а всего лишь несчастный ребенок, который по сути еще и не начинал жить. Чутьем проснувшегося в ней материнства она угадала в спящей беззащитную душу собственного "я" и тихо заплакала, призывая судьбу к милосердию и пощаде. Мария плакала о себе и Борисе, о муже и дочери, о близких и дальних, обо всех, кто в эту минуту скорбел и страдал, и не было в ее жизни плача более тихого и облегчающего. И был день, и был зов.
XXXV
Я просыпаюсь с острым ощущением гложущей тоски под сердцем. Зябкое предчувствие близкой беды, потери исподволь источает меня. Белесое небо, наподобие застиранной простыни, кажется, охватывает меня со всех сторон и я плыву сквозь него - это небо, - вялый и податливый, словно сонная рыба. И вместе со мною плывет моя боль. Я весь как бы состою из нее - ноющей и вялой. Существование последних дней кажется мне сейчас сплошной вереницей ослепительных взлетов и провальных падений. Можно подумать, будто некие бредовые качели возносят и низвергают меня поочередно из яви и небытия, и я бездумно несусь по этой кривой, постепенно теряя волю к порыву и сопротивлению. Как тронутый червоточиной лист, я плыву по течению неведомо куда и нету этому моему пути ни конца, ни края. Обрывки воспоминаний той, оставшейся позади, жизни еще цепляются следом за мной, но, едва коснувшись памяти, распадаются в прах, оборачиваясь во мне хаосом случайных слов и звуков. Но вот надо мной, в белесой мути моего кричащего одиночества появляется знакомое лицо: две васильковые капельки среди россыпи медных веснушек и литого серебра волос. Лицо, словно примериваясь, некоторое время рыжим подсолнухом покачивается в вышине и затем резко идет на снижение, закрывая от меня окружающий мир. - Я люблю ее, капитан.
– Голос Жгенти чуть дрожит от напряжения. Понимаешь? - Это твое дело.
– Невнятная боль во мне мгновенно кристаллизуется, обретая облик и цель.
– Это меня не касается. - Ты должен понять меня... - Мне плевать. - Будь человеком, капитан. - Иди к черту! Теперь-то я наверняка знаю что, какая жгучая червоточина снедает меня. У этой боли есть имя и оно - это имя - второй день выедает меня изнутри. Мария! Имя это, еще недавно не вызывавшее во мне ничего, кроме досады и брезгливости, вдруг становится для меня предметом источающей душу муки. Я гляжу в его, обрызганное медью веснушек, резкое лицо, в акварельную бездну его глаз и чувствую, как во мне медленно закипает почти непреодолимое желание вцепиться ему в горло и задушить, смять в нем хрупкое биение жизни. Чтобы избежать соблазна, я отворачиваюсь и через силу выдавливаю из себя: - Уходи, майор, хватит. - Будь человеком, капитан. - Уходи, говорю. - Не обижайся, капитан... - Пошел ты... - Ладно... Лицо Жгенти исчезает, освобождая облинявшую высь надо мной, и вскоре чуть слышные шаги его затихают в пышущем зноем полдне, а я снова и снова задаюсь собственным недоумением: что же произошло, наконец, что изменилось в моем отношении к Марии? Какая муха меня укусила? Отчего при одной мысли о ее близости с этим летуном руки мои начинают трястись, а в горле набухает удушливое жжение? Меня вдруг охватывает безнадежность и опустошение. Уйти, скрыться от всех и ото всего, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать! Будь оно все проклято! Сколько можно тянуть осточертевшую лямку службы, связей, быта? Что мешает? Страх остаться наедине с самим собой? Или отсутствие решимости? Хватило же для этого духу у деревенского тракториста Петра Красюка, которого встретил я, забредя как-то от нечего делать в Одесский монастырь. Мы сидели с ним на завалинке монастырского свинарника, и Петр, глядя из-под белесых бровей в голубое пространство перед собой, степенно рассказывал мне о своем здешнем житье-бытье: - Только тута и отмяк малость. Загудел мне этот трактор мой всю голову, чтоб ему пусто было. Вот, говорят, свинья - животная без понятия. Это как к ей подойти. Ежели ты с ей по-людски, она тоже культурно умеет. Я с ими лажу. - Не скучаешь по дому-то?
– Его безмятежность чем-то раздражала меня и я пытался нащупать в нем слабое место.
– Обратно не тянет? - Не.
– Его невозмутимость осталась вне пределов моего досягания, полые, и как бы потерявшие цвет глаза отчужденно смотрели куда-то впереди себя. Чего я там не видел? Жена у меня в колхозе большой человек, партийная, фермой заведует, у ней свои заботы. Детишек нету, жалеть некого, отец-мать давно померли, какая там у меня зацепа? Вот, похожу здесь в послушниках до зимы, а там посмотрим, то ли останусь, то ли куда еще подамся. - Что, и вправду веруешь? - А тебе чего до моей веры? - Так... Любопытно просто. - Чего зря любопытствовать, коли своей нету. У чужого не займешь. Придет и твой черед. - Вот уж напророчил тоже! - А куда тебе деваться?
– Он необидно, краешками губ усмехнулся и с уверенностью человека, давно разрешившего для себя загадку окружающего мира, заключил: - Некуда тебе деваться. Да и не одному тебе - всем некуда деваться. Поблудят, покуражатся, наорутся вдоволь, дурь спустят и сызнова к вере придут. Другой доли у живой души нету, зря сочиняют, только людей путают. Умников много было, что заместо Господа на земле стать хотели, где они? Нету. А Вера стоит и стоять будет, скрозь разные горнила и тернии пройдет, а выстоит. А сгинет, все кончится, одна тьма-тьмущая будет кругом. Только Господь не попустит, нет! И словно утверждая заключительное восклицание послушника, со звонницы монастырского храма гулко потек колокольный благовест. Благовест растекался над округой, властно заполняя собою настежь распахнутое морем пространство между землею и небом. - Звонят.
– Петр, крестясь, поднялся и повернул в сторону церкви.
– Здесь у братии строго. Смутный, почти неосознаваемый зов повлек Бориса следом за ним. После пронзительного света августовского побережья вязкая, едва озаряемая неверным мерцанием редких лампад внутренность храма увиделась особенно сумрачной. Пение, встретившее здесь Бориса, крепло исподволь, постепенно, волнами возносилось под своды, приобщая его к своей, набиравшей высоту, мощи: - "Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу, присноблаженную и пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим, без истленья Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем..." Их было здесь не более тридцати, этих стоявших к Борису спиной послушников и монахов, возносящих ввысь свою ежевечернюю молитву, но в эту минуту ему казалось, что именно на их полусогбенных плечах и держится сейчас исходящий криком и кровью и готовый сдвинуться со своей оси мир... Во мне еще звучат, подрагивают, теплятся отголоски той молитвы, когда слуха моего достигает чей-то близкий плач - сдавленный и протяжный. Я с трудом поворачиваю голову в ту сторону, откуда он - этот плач - доносится, и чуть не вскрикиваю от удивления. Шагах в десяти от меня, в тени лесополосы стоит Ельцов, привалившись спиной к дереву, и в опухшем, залитом слезами лице его обозначается неподдельное горе. Воспаленные губы актера едва шевелятся, но, вопреки расстоянию, слова, неслышно произносимые им, начинают отчетливо складываться в моей памяти. - "Таков мой долг... Таков мой долг. Стыжусь назвать пред всеми ее вину. Стереть ее с земли. Я крови проливать ее не стану и кожи не коснусь, белей, чем снег, и глаже алебастра. И однако, она умрет, чтоб больше не грешить..." На мгновение Ельцов умолкает, удрученно опуская голову, затем вдруг резко отталкивается от ствола. Из взмывающих кверху длинных ладоней его, словно белоснежная птаха из гнезда, крылато выпархивает платок. Платок, покачиваясь я безветренном воздухе, устремляется к земле и по мере его снижения актер как бы на глазах убывает в размерах, тускнеет, становится полым. Жизнь уходит, улетучивается из него, оставляя после себя лишь тень, призрак того, что всего минуту назад выглядело человеком. Кажется, еще мгновенье, одно лишь мгновенье и сама тень эта исчезнет, выветрится, стечет в полутемной дреме лесополосы. Но в последний миг Ельцов, пружинисто переломившись надвое, подхватывает на лету белую птицу измены и порывисто прижимает ее к губам: - "О чистота дыханья! Пред тобою готово правосудье онеметь.
– Платок, словно живой, извиваясь, затихает в его руках.
– Еще, еще раз... Будь такой по смерти. Я задушу тебя. И от любви сойду с ума... Последний раз, последний. Так мы не целовались никогда. Я плачу и казню, совсем, как небо, которое карает, возлюбя..." Зрачки Ельцова в ужасе расширяются, вбирая в себя всю меру предстоящего, и так замирают на некоторое время, излучая в пространство перед собою обессиливающее горе последней потери. "Вот тебе и актер актерыч, - обмираю я, - откуда что берется! Смотришь, болтун, находка для шпиона, пробы ставить негде, а, поди ж ты, умеет, кому хочешь сто очков вперед даст". Возвращаясь к реальности, Ельцов, наконец, замечает меня. Преодолевая неловкость, он криво усмехается и виновато разводит руками: - Работа... Форма тренаж любит. Ельцов вяло поворачивается и бредет в глубь придорожного подлеска, а я, раздавленный и потрясенный, будто улитка в раковину, вновь заползаю в себя и затихаю в собственной тьме.
XXXVI
Я вижу, как по спутанной цепи времен, обращенных человеку на его коротком веку, ощупью движется большеголовый мальчик в стоптанных сандалиях на босу ногу. Слепой и беспомощный, словно только родившийся щенок, он тычется во все стороны в поисках той, которой предназначено разделить с ним постель и его скорбное одиночество. Скуля, обжигаясь, разбивая в кровь лицо и душу, движется мальчик в поисках своей единственной, и памятные голоса сопровождают мальца в этом его почти безнадежном, но неотвратимом пути: - Мальчик мой, - взыскующая мука отца медленно простирается над моей головой, - если бы ты знал, если бы ты только знал, что это была за женщина - твоя мать! Мы встретились с ней случайно, в одной спортивной компании, она даже смотреть сначала не хотела в мою сторону, ты же видишь, я далеко не красавец, а там сидели такие мальчики, хоть сейчас в журнал мод, все, как один, чемпионы, мастера спорта. Но я сказал себе: "Федя, это твоя судьба, или сейчас, или никогда". Не буду рассказывать тебе, что там было в тот вечер, ты еще мал для этого, но она, в конце концов, ушла оттуда со мной и в ту же ночь стала твоей матерью. К тому времени она уже очень сильно пила, и я так и не смог справиться с этой ее страстью... Знаешь, мальчик, это бывает лишь один раз в жизни, вдруг влюбляешься в женщину сразу, мгновенно и безрассудно и никто вокруг не понимает, что ты в ней нашел. Какая-то черта, черточка, ну, к примеру, манера морщить нос или одним взмахом головы откидывать челку со лба может навеки привязать тебя к женщине. И никакие логические доводы, будь они хоть трижды доказательны, уже не смогут оторвать тебя от нее. Ты простишь ей все пороки, все гадости и любые измены, потому что одна мысль о разлуке с ней станет для тебя смертельно невыносимой. Я ходил за нею, как за малым ребенком: мыл, обстирывал, кормил чуть не с ложки. Бегал в театр, унижался перед всякими недоношенными мэтрами, лишь бы ее не увольняли и числили в театре, хотя бы на разовых. Ах, мой мальчик, чего это мне только стоило, если бы ты знал! Я же все-таки Храмов, ты, надеюсь, понимаешь - Храмов! Когда же ее уволили окончательно, она уже и вовсе не просыпалась. Она приходила в себя лишь для того, чтобы выпить и снова впасть в забытье. В редкие минуты просветления она тихо плакала и, целуя мне руки, исступленно шептала: "За что это нам, Федя, за что это все нам?" Тогда я еще не понимал, что она этим хочет сказать. Я мало знал о ней, о себе она рассказывала мне мало и неохотно, да я и не настаивал, оберегал ее от воспоминаний, догадываясь кое о чем и не добиваясь большего. И только потом, в бреду, в беспамятстве, когда она уже не помнила себя, ее словно прорвало: "Будьте вы прокляты!
– кричала она.
– Будьте вы прокляты! Где мой отец? Где моя мать? Что вы с ними сделали? Я ничего не буду говорить! Я ничего не стану подписывать! Я вас ненавижу, ненавижу! Как же я вас ненавижу!" Тогда, родимый, в те минуты я хотел только одного: умереть с нею вместе. Жизнь потеряла для меня всякий смысл. Когда ее, наконец, взяли и увезли, я дневал и ночевал под окнами ее палаты, пока кто-то не взял меня за рукав и не отвел в морг, где я увидел твою мать на мраморном столе под простынею. Поверь мне, в жизни своей, ни до, ни после я не видел лица прекраснее и добрее. Казалось, она спала после тяжелой и долгой болезни и ей снились ее детские сны. Я не заплакал, нет, слез у меня давно не осталось, но, знаешь, словно что-то застыло, смерзлось у меня в душе, комок какой-то, камень, и уже больше не таял во мне и не тает до сих пор. О ней много говорили и еще говорят у нас в родне, но ты должен запомнить только одно, мой мальчик, твоя мать была святая женщина. Да, да, именно святая. Я знаю, мне уже недолго осталось, вместо легких у меня давно французские кружева, но я, поверь мне, ни о чем не жалею, я любил, я знал, что такое счастье, а чего еще может желать человек в этой, извини, паскудной жизни... А теперь иди, скоро обход и мне надо привести себя в порядок. И, ради Бога, слушайся бабку, она так измучена и устает!.. А шепелявое бормотание бабки Вари уже тут как тут: - О, этого мне не забыть никогда, до самой моей смерти, не к ночи будет сказано. Я была в тот вечер вся в муаровом, легком, декольте, прическа по последней моде с цветком в локоне. О этот первый вальс с ним! Как сейчас помню: ля-ля-ля-ля-ля... Все просто любовались нами. Подруги умирали от зависти... Твоя бабка, милый, не всегда была такой рыхлой и старой, многие в молодости сравнивали меня со статуэткой, столько было во мне грации и изящества. Один юноша из очень известной семьи, красавец, гордость Пажеского корпуса, даже, представь себе, стрелялся. Да, да, не веришь бабке, наглец! Я могла сделать блестящую партию. Мы - Храмовы - тоже имели вес в свете. Но я выбрала этого тощего прапорщика с веснушками во все лицо и, словно дрессированная собачка, побежала за ним. До сих пор ума не могу приложить, чем он меня покорил? Мало того, что за душой у него не было ничего, кроме жалованья, но, представь себе, он был еще и курнос. Правда, самую чуточку, но все же! Когда я в первый раз провожала его на фронт, мне казалось, что я умру от горя, так я любила его и так не могла без него жить. Потом, правда, я потеряла счет этим проводам и уже не думала всякий раз, что умру от очередной разлуки. Я молила Бога только о том, чтобы Он оставил моего мужа в живых. Потом я перестала мечтать и об этом, слишком обыденной стала смерть сама по себе. Людей убивали прямо на глазах, посреди улицы, в собственных квартирах, в очередях и собраниях. Убивали по любому поводу и без всякого повода. Во всяком случае, мой милый, пенсне или чистые руки были достаточным основанием для безнаказанного убийства. Тебе еще рано знать об этом. Но когда ты вырастешь, ты поймешь, во что обошлась Храмовым эта воровская вакханалия, которую они почему-то упорно называют теперь борьбой за лучшее будущее. Ума не приложу, какого "будущего" можно добиться разбоем, но когда они, наконец, протрезвели, было уже поздно. Мой Митя сражался против немцев до последнего дня, а когда фронт развалился, ушел к генералу Миллеру под Архангельск. Если бы ты видел его, милый, когда он вернулся оттуда! Ему не было тогда и тридцати, а выглядел он стариком, казалось, в чем душа держится, даже веснушки его были черными, словно черный снегопад прошелся по его лицу. "Варенька, - говорил он мне ночью, - такого ужаса еще на земле не было, это не люди, это монстры без стыда и совести, им расстрелять человека, что выругаться, почти пятнадцать тысяч своего же брата-крестьянина из миллеровского набора в расход пустили, душа от ужаса стынет". После первой же регистрации в Чека он вернулся домой темнее ночи. "Варенька, - сказал он, - они хотят, чтобы я добровольно пошел служить к ним, им не терпится захватить Варшаву. Что ты думаешь?" "Ничего, - ответила я, хотя заранее знала, что у него уже все решено.
– Делай, как знаешь". Разумеется, он отказался и, разумеется, его арестовали. Тогда в первый раз я пошла просить за него. Я пошла к твоему деду, он занимал у них высокое положение. Но твой дед, Бог ему судья, - он получил свое и даже больше, чем надо, - сказал мне: "У революционера нет родственников, у революционера есть друзья и враги, твой муж - враг". С тех пор я не видела его, у меня не осталось никакой памяти о нем, кроме детей. Но и того, что у нас с ним было, мне хватит теперь до самой моей смерти... Ба, ба, ба! Совсем заговорилась, вот-вот явится Лева, а я еще даже не зажигала керосинку... Сходи погуляй, я тебя позову... Лева не заставляет себя долго ждать: - Ах, как я ее любил, Боря, как я ее любил! Она жила здесь, у нас во дворе, когда тебя еще на свете не было. Ее звали Сима. Сима, Серафима, Серафима Павловна! У нее было любимое платьице, такое, знаешь, синенькое в белый горошек, простенькое, но элегантное. Когда Сима проходила по двору, казалось, что ноги ее не касаются земли, до того легкой, почти воздушной она выглядела. Я смотрел на нее, как на чудо, что ежедневно освещало наш жалкий и холодный двор по чистой случайности и тем лишь оправдывало само его существование. До сих пор не могу понять, почему изо всех она выделила именно меня? Правда, в тот вечер я первым попался ей на глаза и она, сломя голову, бросилась ко мне, спасаясь от озверевших братьев. Знаешь... Как бы это тебе сказать... В общем, они посылали ее на улицу. Надеюсь, ты понимаешь?.. Ну, ладно... Тебе еще рано, потом поймешь... Эти немногие дни, что мы провели с нею вместе, я считаю единственными достойными называться жизнью. Все перед этим и после кажется мне каким-то бессмысленным бредом. Я знал, я чувствовал уже тогда, что за каждый такой день мне придется дорого заплатить, и я заплатил и, поверь мне, Боря, не жалею об этом. За подобный подарок судьбы можно перенести и еще три раза по столько. Какие планы мы с нею строили, какие замки воздвигали! Я ведь именно тогда и начал работать над своим "футболом". Мне хотелось украсить ее жизнь, одевать ее, лелеять, а жалкой зарплаты моей не хватало даже на хлеб для двоих. Только мой "футбол" мог спасти нас. Коли бы я знал, что вокруг столько завистников, интриганов и взяточников, разве я взялся бы за него! Но я обязан довести дело до конца, ради нее, ради ее памяти или хотя бы из принципа! Моя идея проста и потому гениальна. В конце концов эти ослы из главка вынуждены будут сложить оружие перед этим фактом. Справедливость восторжествует! Ты не согласен со мной?.. Что ж, одним маловером больше, скептицизм окружающих только подхлестывает первооткрывателей. Ты горько пожалеешь об этом, ничтожнейший из Храмовых, но будет поздно!.. Что?.. Сима! Ах да, Сима! Симу взяли по доносу братьев. Статья сто пятьдесят пятая уголовно-процессуального кодекса, пункт "а". Ты не знаешь, что это такое? Мне даже выговорить и то совестно, а женщина-судья выговаривала и даже не краснела при этом... Загляни в кодекс сам, ты человек грамотный... Пять лет с конфискацией всего принадлежащего ей... Господи, "принадлежащего ей"! Ей принадлежало только синенькое платьице в белый горошек да я - Лев Храмов. Но меня они почему-то отказались конфисковать, а платьице было на ней. Я попытался было сунуться к твоему деду, но к этому времени он уже сам висел на волоске. "Лева, - печально сказал он мне, - если революция пожирает собственных детей, то почему бы ей пренебречь пасынками?" Что ж, ему нельзя было отказать в кладбищенском остроумии - твоему деду. Действительно, почему бы? Так сгинула из моей жизни Сима, Серафима, Серафима Павловна, а я остался здесь со своей тоской и своим многострадальным "футболом". Нет, им не удастся сбить меня с толку! Моя игра пробьет себе дорогу к прилавку! Я еще не развернулся в полную силу, есть еще порох в пороховницах, бюрократам и жуликам от игрушки, которым я встал поперек горла, придется капитулировать... А? Чего?.. Бабка зовет, значит, ступай, после договорим... И следом собственный бредовый шепот оттуда, из полуразрушенной башни на краю пустыни: - Ты чудо... - Какой ты смешной... - У меня даже голова кружится. - Ты выпил... - Совсем немного... Давно прошло. Такого со мной еще никогда не было, честное слово. - Тебе это только кажется... - Я не знал... - Чего? - Что это будет так... - Как? - Замечательно... - Совсем смешной... - Я благодарен тебе, Мария... - За что? - Этого не объяснишь словами. - Объясни по-другому... - Вот так... Чувствуешь? - Да... Да... Да... - Никому тебя не отдам... - Скоро забудешь, глупенький... - Нет... Нет... Нет... Никогда. - Потом пожалеешь... - Ради Бога, молчи... Прошу тебя. Терпкий привкус той ночи неожиданно сводит мне скулы. Кажется, я даже ощущаю шершавый холодок остывающего песка под собой. Боже мой, ведь это было, было, было! Как это могло уйти, исчезнуть, испариться? И когда, в какие сроки? Нет, нет, нет! И еще раз - нет! Ничто не могло, не должно кончиться! Усталость, равнодушие, неприязнь последнего месяца - это от жары, от скуки, от изнуряющего безделья. Еще не поздно забыть все случившееся после той нашей первой ночи в пустыне, вычеркнуть остальное из памяти, словно дурной сон, и начать все сначала. Я не хочу, не имею права ее уступать, она моя и никакие майоры, будь их хоть легион, не в силах разлучить меня с ней! Страх близкой и уже невозвратимой потери подхватывает меня, я вскакиваю и чуть не бегом бросаюсь в сторону поезда. "Только бы успеть, - взмывает и падает во мне сердце, - только бы мне ее найти сейчас!"
XXXVII
Сквозь безлюдные коридоры меня несет вдоль состава, но настежь распахнутые купе-соты словно вымерли: в них - ни души. Лишь в самом хвосте, в клетушке поездного радиоузла передо мной возникает согбенная фигура Балыкина, склонившегося над большим листом ватмана. Из-за его плеча мне видна часть аляповато раскрашенной прописи: "За социалистическое здоро..." Чуть ниже бросается в глаза серая заплата газетной вырезки: "В течение последних десяти лет в динамике кишечных заболеваний в Советском Союзе отмечается тенденция к снижению в среднем до восьми и одной десятой процента в год". Лева настолько увлечен делом, что мне приходится легонько встряхнуть его за плечи. Лишь после этого он оборачивается и, в конце концов, сознание возвращается к нему. - Вот, - смущенно мямлит он, изо всех сил стараясь загородить от меня свое детище, - проявляю, так сказать, инициативу. - Ну, ну. Марию не видел? - Здесь, понимаешь, капитан, комиссия объявилась.
– Спеша оправдаться, Лева явно не слышит меня.
– Обещали тетрациклин выдать. По пачке на рыло. Активу, говорят, в первую очередь. Сам знаешь: хочешь жить, умей вертеться, вот я и решил тряхнуть стариной. Я в смысле художественной самодеятельности еще в лагере насобачился. - Что? Какая комиссия? Какой тетрациклин?
– недоумеваю я, занятый неотвязной мыслью о Марии.
– Зачем? - Ты что, капитан, чокнутый, что ли, или притворяешься?
– Балыкин даже покраснел от возмущения.
– Здесь, понимаешь, не такие люди, как я, глотки рвут. Вот, смотри, мировая, можно сказать, знаменитость, его от Охты до Парижа все бляди знают, и тот стишки сочинить не погнушался ради такого случая. Одно начало дорого стоит: "Я разный, я здоровый и заразный..." А ты говоришь. Тетрациклин - великая вещь! - А если яснее и короче? - Во-первых, - Лева принимается слюнявить и загибать пальцы, - если холера, глотнешь и как рукой снимет. Во-вторых, выпивка на этом корабле к концу подходит, циркачи уже за средство от перхоти взялись, поездная бригада, вроде, даже к тормозной жидкости подбирается, соображаешь? - Туго. - Эх, капитан, капитан, а еще, наверное, отличник боевой и технической, не хорошо. Натуральный обмен: ты - мне, я - тебе. Ты мне московской или, на худой конец, калгановой, а я тебе пилюли от Эль-Тора, теперь понятно? - Так ведь если нету... - Плохо ты знаешь многонациональную семью наших народов, капитан, нашего нового человека недооцениваешь. За свою драгоценную и неповторимую он не только выпивку, а и луну с неба достанет, стряхнет с нее пыль и поднесет ее тебе вместо закуски на белой тарелочке и, как говорится, с синей каемочкой. - Откуда же? - Из мочи гнать будет, - раздражаясь моей непонятливостью, зло отчеканивает он.
– Родных детей своих на барду переведет, а жену на дрожжи, но сивухи добудет, век мне свободы не видать! С жестом художника, являющего миру только что законченное полотно, Балыкин отходит мне за спину, обнажая передо мною дело своих рук. Работа и впрямь стоит того, чтобы на нее взглянуть. Под ядовито-зеленой шапкой "Сплоченным коллективом наперекор холере" красуется не совсем грамотное, но эффектное факсимиле знаменитой кинодивы, которое подкрепляется энергичным карандашным призывом ее режиссера и руководителя "сплотить ряды" и "смело смотреть в глаза". Далее следует передовая самого Левы, написанная в лучших традициях районной и лагерной печати, где бесчисленные деепричастия искупаются живостью стилистики и простотой изложения. Стихи молодящегося мэтра, расположенные выразительной лесенкой, бросаются в глаза своим четким чертежным шрифтом в самой середине газетного листа, что как бы определяет политический акцент макета. Работенка, как говорится, комар носа не подточит. - Это что, капитан, смотри лучше сюда и учись, - Лева кладет передо мною машинописный текст, подписанный знакомым мне модным драматургом.
– Этот всех переплюнул, курва. Самому завидно. Высший класс подхалимажа на европейском уровне. Гранпри обеспечена сукиному сыну. У драматурга, действительно, хватка волчья: "Эффективность нашей системы здравоохранения основывается на социалистической плановой системе народного хозяйства. Организованные действия санитарно-эпидемиологической службы при всесторонней поддержке партийных и советских органов позволили в столь короткий срок справиться с угрозой заболевания и ни на один день не нарушить ритма нормальной жизни в нашем поезде". И далее, в том же духе, с примерами из парадного быта - целая страничка убористого словесного разврата. - Да, - оторопело сдаюсь я, - действительно. - Так, может, внесешь лепту, капитан?
– Леву явно изводит благое желание помочь мне выбиться в люди.
– От имени, так сказать, наших славных и боевых воинов? Тетрациклин нынче на дороге не валяется. - Руки не поднимаются. - Может, похмелить? - А есть? - Для хорошего человека всегда найдется. Лева бережно отодвигает стенгазету в сторону и через минуту на краешке стола появляется граненый стакан и початая четвертинка. - Ректификат, - благоговейно шепчет он, ловко очищая луковицу.
– Чистый. Аванс от медперсонала и благодарных сослуживцев. Спирт, проявляя окружающее, помогает мне сосредоточиться и цель моего поиска вновь несет меня к выходу: - Ты не видел Марию? - Нет.
– Лева невозмутимо хрустит луковицей.
– Жара, все в кустах прячутся. - Не крути.
– В его спокойствии сквозит чуть заметная деланность. Говори. Балыкин пожимает плечами: - Мое дело сторона, капитан. - Говори. - Ты сам по себе, капитан, я сам по себе. - Шутить со мной не советую. - Не стоит баба душевного разговора, родной. - Ты меня плохо знаешь, Балыкин. - Зато ее хорошо. - Что?! - Что слышишь, капитан! - А ну, повтори! - Я не попка. - Так... Понятно. - Брось, капитан, выпей. - Пошел ты... Жуткая до обморока догадка обжигает меня: она снова там, в лесу, с ним, с майором! Уже на ходу хватая, стакан и вливая его в себя, я порываюсь к двери, но в последнее мгновение, внезапное, как удар, беспамятство опрокидывает меня в ничто.
XXXVIII
Этот семейный альбом Храмовых попадался ей на глаза в самых неожиданных местах. Сегодня она наткнулась на него в чемодане Бориса, на самом дне, когда заглянула туда в поисках зубной пасты. Обычно, разглядывая изжелта-лиловые фотографии Храмовского клана, Мария не могла отделаться от наваждения, будто лично знакома с каждым из них. Весь этот хоровод лиц и фигур, причесок и платьев, мундиров и цивильных одежд вдруг оживал в ее душе, вызывая в ней смутные зовы и едва уловимые видения. Отзвуки знакомых имен множились в ее памяти и робкие птенцы прежних надежд поклевывали ей сердце. В действительности же она знала лишь одну из них, двоюродную бабку Бориса - Варвару Львовну. Мария застала ее уже умирающей и полуслепой. Перед отъездом в Одессу она зашла вместе с ним в деревянный двухэтажный дом в Сокольниках, где в крохотной комнатенке о двух окнах в полутемный двор, на продавленном, изъеденном клопами диване, среди удушающей затхлости лежала укрытая ветхим пледом старуха с широким, болезненно припухшим лицом и не мигая рассматривала Марию. "Как знаешь, Боря, как знаешь, - закончив осмотр, одышливо прошамкала она.
– Бог тебе судья". И перекрестила их. Глядя сейчас на изображение худенькой большеглазой девушки в кокетливой, с цветком у тульи шляпке, Мария никак не могла представить себе, что это юное создание и дряхлая развалина под застиранным пледом - одно и то же лицо. Борис рассказывал ей потом, как бабка его аккуратно собирает медицинские анализы, но не сдает их, а складывает в диване, отчего в комнате никогда не продохнуть. Всякий раз фотография эта вызывала в Марии острый приступ страха. "Неужели, - мертвела она, - и я вот так же когда-нибудь? Спаси, Господи!" - Я не помешаю?
– Можно было подумать, что Иван Иванович только и ждал за дверью этой ее мольбы, чтобы войти в купе.
– Все разбежались, кто - куда, нигде ни души. - Заходите, заходите.
– Пожалуй, впервые за время их недолгого знакомства Мария обрадовалась его визиту.
– Вы, как всегда, при параде. - Привычка.
– Он с достоинством потупил глаза и, опускаясь на самый краешек противоположного дивана, скосил взгляд в сторону альбома. Интересуетесь предками? - Время от времени. - Впечатляет? - Такое чувство, будто я их знала раньше. - Все может быть. - То есть? - Память, милая, память, - соболезнующе вздохнул гость.
– Наше человеческое спасение, но и проклятье. Кто знает, какие бездны сведений хранит она от нас за семью печатями? Недаром ей свойственно иногда подразнивать нас мгновенными видениями иной жизни. Наверное, все люди, сколько их есть, это всего лишь два человека - Адам и Ева, многократно отображенные во времени и пространстве. И потому мы многое помним, хотя и забыли. - Выходит: я уже была? - Вполне... В известном смысле, конечно. - Кое-что, правда, порою мерещится... - Вот-вот, припомните! - Что именно? - Хотя бы ситуацию, похожую на эту. - Сейчас... Нет... Едва ли. - Попробуйте немного напрячься. - Что-то вроде брезжит... Только смутно... Очень смутно. Отрывочно как-то... - Хорошо... Еще одно усилие. - Да, да... Вспоминаю. - Продолжайте, я вам помогу. - Начинаю помнить... И вижу. - Похоже? - Очень... Запах тот же. И цвет. - Холера? - Да... - Когда? - Давно... Очень давно... Иван Иванович тихонько накрыл ее ладони своими, и за гранью угасающего в ней сознают она услышала собственный голос в иной сути и в другом времени...
XXXIX
– Переписка наша с батюшкой становилась грустна и тревожна в отношении к политически м событиям и к повальной болезни, вновь появившейся в Европе, которая шла с Юго-востока на Север и Запад, как страшный призрак, препосылая перед собою смятение, подозрение и страх. Надобно признаться, что это была тяжелая пора... "Вы, вероятно, знаете, что у нас во многих местах свирепствует холера: на Кавказе, в Астрахани, в Саратове, на Дону и на Урале. В Астрахани каждый день умирает с лишком по сто человек. Правительство принимает сильные меры для прекращения сей ужасной болезни..." "У нас нового нет почти ничего, и я чуть было не сказал: Слава Богу, потому что с некоторого времени новости по большей части дурные. Холера в Астрахани продолжает свирепствовать, но уже с меньшею силою: в последнюю неделю, вместо 850-ти человек, как прежде, умерло только 179. Она показалась и во многих других местах, и для противодействия ее опустошению, чтобы лечить больных, и, по возможности, не давать распространяться болезни, наряжена особенная чрезвычайная комиссия из чиновников гражданских и медицинских. Начальником ее сам министр Внутренних дел, новый граф Закревский..." "О здоровье своем не говорю: оно, как и прежде, хило. Да теперь мне и некогда и почти стыдно думать о нем, когда все заняты мерами для охранения общего здоровья против печально известной болезни. Мы надеялись, что она скоро прекратится, и в самом деле прекратилась в том месте, где наиболее свирепствовала, т. е. в Астрахани; но зато, хотя и слабее, однако же показывается в иных местах, наконец в Нижегородской губернии. Сегодня я получил известие от прокурора, что, несмотря на предосторожности, принятые губернским начальством, болезнь из самого города Нижнего, в коем открылась сначала, распространилась и на окрестности и достигла Балахны. Как быть! Смирись перед волею Провидения, надобно признаться, что холера как ни вредна, ни опасна, но едва ли не лучше той нравственной болезни, которая волнует нынче Францию, Бельгийские провинции и часть Германии..." - Теперь, когда уже мы, к несчастью, сроднились с периодическими нашествиями холеры, трудно вообразить себе, какой ужас она распространяла. На нее смотрели как на чуму или на черную смерть, считая ее прилипчивою, боялись всякого прикосновения к больным, прокалывали, окуривали письма, и ничто, ничто не могло остановить ее ход, между тем как рвота, багровый цвет, посинелые лица больных возбуждали подозрение в отраве. Европа волновалась: слышались угрозы России, а многие врачи у нас были из иностранцев, или носили иностранные имена; они жертвовали собою, безбоязненно лечили в госпиталях, а больные все-таки умирали, и народное подозрение падало на врачей и обвиняло их в подкупе, чтобы погубить верную и сильную Россию. Недоверие, страх, ужасные слухи действовали на нервы, в воздухе уже зараженном болезнью, и умножали число жертв. Отец мой писал: "...Посылаю тебе стихи Кольцова, на один из концертов Генриеты Зонтаг.
Вчера ты пела - голос нежной,
Рассея мрак мой безнадежной,
Небесной дышит чистотой;
Он веет радость надо мной.
Он веет сладкое томленье,
И сердцу он напомнил вновь
Бесценное души волненье
Младую, первую любовь...
Здесь мы заняты одним, болезнью холерою, которая, к сожалению, прекратясь в Грузии, Кавказской области, Астрахани и Саратове, появилась в других местах, несмотря на оцепления, карантины и всевозможные предосторожности. Я уже писал тебе, что она в Нижнем и после того получены известия из Костромы, Ярославля и Рыбинска, что и там есть больные холерой; наконец, и в Москве несколько человек сделались ее жертвой, в том числе архимандрит Чудова монастыря и четыре студента Московского университета. Жаль больных, умирающих, тех, которые будут оплакивать их, и жаль также, что принимаемые меры предосторожности и ужас, который распространяется повсюду от слухов о сей новой язве, остановят на несколько времени сообщения внутри государства, повредят нашей внутренней торговле и еще более расстроят состояние богатых и небогатых. Будем однако надеяться, что Бог, столь явно милостивый к России, сократит сию годину испытаний..." "Мы все по-прежнему ожидаем и ловим известия с двух сторон о холере физической в России и о холере моральной, гораздо более опасной, на Западе Европы. В Москве умерло не более 16-ти человек, но она только начинается; в Нижнем Новгороде и в Рыбинске много больных и умирающих; она появилась и в Казани; об этом я имею официальные известия от прокурора, но об деревнях твоих и моих не знаю ничего. Авось-либо, Господь помилует наших мужичков. Вы, конечно, уже знаете, что Государь поехал в Москву и, конечно, также отгадали причину. Это прекрасное, сродное душе его движение спешить туда, где какая-либо опасность угрожает его подданным. Эта новая черта его характера привела в восторг всех умеющих ценить порывы великодушия: она обрадовала и успокоила не только московских, но и здешних жителей. Таковы наши добрые русские люди, самый монархический народ в мире; они уверены, что там не может быть зла и беды, где сам Государь с ними, где он сам печется об их благе. Так оправдывается в сем случае мое любимое правило, что хорошее движение всегда имеет хорошее последствие. Впрочем, Государь не долго пробудет в Москве; сегодня ожидают его в Царское Село. Я надеюсь, или лучше сказать, уверен, что возвратится в совершенном здоровье. Поездка его, между прочим, имела ту выгоду, что успокоила его самого; он своими глазами увидел, что опасность от холеры не так велика, что против нее приняты все нужные меры предосторожности, и не без успеха. Эти меры, т. е. очищение воздуха в домах, размещение больных в просторные комнаты, наблюдение за чистотою и пищею сделали, что в нынешнем году в Москве умирает людей гораздо менее, нежели в прошлом, хотя в то время не было никакой повальной болезни..." - Однако Государь не так скоро воротился. Вот письмо от одиннадцатого октября... "Императорская фамилия, т. е. Государыня, Великие Князья Александр и Константин, Великая Княгиня Елена Павловна и Великие Княжны еще в Царском Селе, потому что Государь еще в Москве. Его присутствие там всех и все оживило; потому, вероятно, он решился пробыть в Москве несколько лишних дней и решился выдержать в Твери 8-ми дневный карантин, давая таким образом пример осторожности и повиновения закону. Его ожидают в Царское и вскоре потом все переедут в город..." - Спаси его, Господи, на радость России! "Государь выехал из Москвы. Нужно ли прибавлять, что тамошний народ провожал его так же, как встречал, с живым трогательным восторгом признательности, называя его своим воскресителем..." - Эти строки о признательности простого люда, приветствующего своего императора, до того потрясли мою душу, что я залилась слезами и долго еще не могла успокоиться. "Государь благополучно возвратился из Москвы в Царское Село, и ныне ожидаем его в город. Он останавливался во втором карантине на Ижоре и потому опоздал. Холера в Москве уменьшается; 19-го числа от нее умерло только 70 человек, а выздоровело 450, следовательно, перевес на стороне здоровья". - Не успели мы отслужить благодарственный молебен, как от батюшки было получено новое известие... "Между тем, в Одессе показалась холера, но доселе не сильная: она там почти встречается с чумою. Эти две заразы, обе восточные, хотя из разных краев и разными путями, пришли к нам, благодаря нашему месту стражей просвещенной Европы против азиятских варваров..." - И снова между нами встала холера, батюшка выехал, но ему дозволено не заезжать в Москву, и по всей вероятности он возьмет свой путь на Тулу, Смоленск и Витебск; ужасный крюк, особливо в настоящую пору года, но авось-либо хоть крюком, хотя и по грязи, он дотащится к нам в начале ноября. Мы его ждем с нетерпением. "Дорога моя идет вокруг Москвы, большим крюком, и во Пскове или в Твери будет перерезана карантином, который продолжится дней четырнадцать. Но, слава Богу, мор заметно пошел на убыль и к Рождеству ожидается его полное исчезновение..." - Итак, физическая холера, как батюшка называет ее, уменьшилась на нашем Востоке: но зато моральная зараза уже добиралась до нас с Запада и, еще скрытая от нас всех, готовила России другого рода беды, которых последствия горько отзываются на нас и до ныне. Аминь!.. ТЫ СЛЫШИШЬ, ОНИ ЖИВЫ, ОНИ ЖИВУТ В ТЕБЕ, НЕ ЗАБЫВАЙ ИХ, ПОМНИ О НИХ, МАРИЯ!
XL
Облегчение, наступившее сразу вслед за этим, сообщило окружающему ее миру глубину и объем. - Значит, во мне не я одна?
– едва слышно проронила Мария.
– И я все помню? - Отчасти.
– Голос Ивана Ивановича звучал уже в ней, а не рядом.
– В какой-то степени. - В какой же? - Ровно в той, чтобы держать ответ. - За что? - За все. - И за них тоже? - И за них, и за тех, что будут после. - Перед кем? - Перед Богом. - Когда? - В судный день. - Это скоро? - Может быть, уже сейчас. - Значит, все это - расплата? - Да... - А что дальше? - Другая жизнь. - Где? - Здесь же... Окружающее вдруг сузилось для нее до размеров оконного проема, и в нем, в этом прямоугольном фокусе, перед нею обозначилась нескладная фигура знакомого ей прыщеватого курсанта, переминающегося с ноги на ногу в бледной тени лесополосы. Он явно маялся от жары и безделья, сонно смаргивая в пространство перед собой. "Шел бы спать, - с досадливой жалостью мысленно посетовала на него Мария, - кто там за ним следит!" - Значит, - возвратилась она в свое - можно начать все сначала? - Нужно. - С чего же начать? - Подумайте. - Кто подскажет? - Сердце. - А Бог? - Он в нем... Мария, трезвея, огляделась. Ивана Ивановича не было. Наверное, он и не появлялся здесь. Было лишь забытье, наваждение, болезнь, сквозь которую она прошла, и, пройдя, обрела какое-то неведомое ей дотоле знание, враз определившее, что ей сейчас делать и как дальше жить. И тогда она вздохнула и поднялась.