Шрифт:
И необыкновенный этот старик, посмотрев на часы, протянул нам руки, и Смуров, от избытка счастья, неожиданно с ним обнялся.
«Ну и дела… Вот чудной!» – сказал Роман Богданович, когда дверь за дядей Пашей захлопнулась.
В гостиную вернулась Евгения Евгеньевна. «Где он?» – спросила она с недоумением и, узнав, что он скрылся, забеспокоилась о том, что дверь внизу заперта. Она побежала на лестницу, но дядя Паша исчез, – и было что-то магическое в его исчезновении.
Евгения Евгеньевна быстро подошла к Смурову. «Пожалуйста, простите моего дядю, – заговорила она. – Я имела глупость рассказать ему про Ваню и Мухина. Он, очевидно, перепутал фамилии. Я сперва совершенно не думала, что он такой гага…»
«А я слушал и думал, что с ума схожу», – вставил Роман Богданович, разводя руками.
«Ну перестаньте, Смуров, перестаньте, – продолжала Евгения Евгеньевна. – Что с вами? Не надо так принимать это к сердцу. Ведь тут ничего нет обидного для вас».
«Я ничего, я просто не знал», – хрипло сказал Смуров.
«Ну как – не знали! Все знают… Это уже сколько времени длится. Да-да, они обожают друг друга. Почти уже два года. Слушайте, что я вам расскажу про дядю Пашу: однажды – еще когда он был сравнительно молод, – нет, вы не отворачивайтесь, это очень интересно, – когда он был сравнительно молод, – шел он как-то по Невскому…»
5
Далее следует короткая пора, когда я перестал наблюдать за Смуровым, отяжелел, оделся прежнею плотью, – словно действительно вся эта жизнь вокруг меня была не игрой моего воображения, а сам я в ней участвовал телом и душой. Если ты не любим, но не знаешь в точности, любим ли возможный соперник, – а если их несколько, не знаешь, который из них счастливее тебя; – если находишься в том исполненном надежд неведении, когда расточаешь на догадки невыносимое иначе волнение, – тогда все хорошо, можно жить. Но беда, когда имя наконец названо, и это имя не твое. Ведь она была очаровательна до слез, во мне поднималась со стоном ужасная соленая ночь при всякой мысли о ней. Ее бархатное лицо, близорукие глаза, нежные губы, которые на морозе сохли и припухали и как бы линяли по краям, расплываясь лихорадочной розоватостью, требовавшей прохлады кольд-крема, ее яркие платья и крупные колени, которые нестерпимо тесно сдвигались, когда она, играя с нами в дурачки, наклоняла черную шелковую голову над картами, и руки ее, грубоватые и холодные, которые особенно сильно хотелось трогать и целовать, – да, все в ней было мучительно и как-то непоправимо… И только во сне, обливаясь слезами, я ее наконец обнимал и чувствовал под губами ее шею и впадину у плеча, – но она всегда вырывалась, и я просыпался, еще всхлипывая. Что мне было до того, глупа ли она или умна, – и какое у нее было детство, и какие она читала книги, и что она думает о мире, – я ничего толком не знал, ослепленный той жгучей прелестью, которая все заменяет и все оправдывает и которую, в отличие от души человека, часто доступной нашему обладанию, никак нельзя себе присвоить, как нельзя к имуществу своему приобщить яркость облаков в ветреный вечер или запах цветка, который тянешь, тянешь до одури напряженными ноздрями и никогда не можешь до конца вытянуть из венчика. Как-то, на Рождестве, перед балом, на который они все шли без меня, я увидел между двух дверей в зеркальном просвете, как сестра пудрит ей обнаженные лопатки, а в другой раз я заметил у них в ванной комнате особую такую дамскую сеточку для поддержки груди, и это были для меня изнурительные события, которые страшно и сладко влияли на мои сны. Но должен признаться: ни разу во сне я не пошел дальше безнадежного поцелуя (я сам не понимаю, почему я так всегда плакал, когда мы встречались во сне). То, что мне нужно было от Вани, я все равно никогда бы не мог взять себе в вечное свое пользование и обладание, как нельзя обладать окраской облака или запахом цветка. И только когда я наконец понял, что все равно мое желание неутолимо и что Ваня всецело создана мной, я успокоился, привыкнув к своему волнению и отыскав в нем всю ту сладость, которую вообще может человек взять от любви.
Постепенно я начал снова заниматься Смуровым. Между прочим, оказалось, что, несмотря на свое неравнодушие к Ване, Смуров под шумок облюбовал горничную Хрущовых – восемнадцатилетнюю девицу, очень привлекательную сонным выражением глаз. Сама-то она вовсе не была сонной: смешно подумать, до каких развратных и игривых ухищрений доходила эта скромная девица – Гретхен или Гильда, не помню, – когда дверь была заперта на ключ и почти голая лампочка на висячем шнуре озаряла фотографию молодца в тирольской шляпе и яблоко с барского стола. Об этом Смуров подробно и не без некоторой гордости рассказывал Вайнштоку, который, ненавидя игривые истории, красноречиво испускал сильное «фу!», когда слышал сальность. Потому-то ему особенно охотно такие вещи и рассказывали.
Смуров проникал к ней черным ходом, оставался у нее долго, – и, по-видимому, Евгения Евгеньевна однажды что-то заметила – поспешное движение в глубине коридора или глухой смех за дверью, – ибо сердито поговаривала о том, что Гильда (или Гретхен) завела себе пожарного. Смуров при этом самодовольно покашливал, – а когда горничная, опустив прелестные, мутные глаза, проходила по комнате с подносом, который медленно и осторожно ставила на стол, после чего сонно поправляла на виске прядь и сонно удалялась, он потирал руки, словно готовясь сказать речь, и невпопад улыбался. Рассказы о том, какое это удовольствие смотреть, как прислуживает горничная, с которой так недавно, мягко топая босыми ногами, танцовал в узкой ее комнатке под отдаленный звук граммофона, доносившийся с господской половины, заставляли Вайнштока морщиться и отплевываться. «Авантюрист, – говорил он, – авантюрист. Дон-Жуан, Казанова…» Про себя же он, несомненно, называл Смурова темной личностью и ждал от легкого столика, в котором ерзал дух Азефа, новых важных откровений. Но этот образ Смурова уже мало меня интересовал, он был обречен на медленное остывание, по отсутствию улик, любезных сердцу Вайнштока. Загадочность, конечно, оставалась, и можно себе представить, как через несколько лет, в другом городе, Вайншток будет вскользь упоминать о странном человеке, который некогда служил у него в приказчиках, а теперь Бог весть куда делся. «Да, странная фигура, – задумчиво будет говорить Вайншток. – Это был человек, сотканный из недомолвок и скрывающий какую-то тайну. Он мог обесчестить девушку… Кем он был послан и за кем следил – трудно сказать. Но из одного верного источника… Впрочем, я ничего не хочу говорить».
Гораздо занимательнее был образ Смурова в представлении Гретхен (или Гильды). Как-то в январе исчезли из Ваниного шкафа новые шелковые чулки, и тотчас все вспомнили множество мелких пропаж – марку сдачи, оставленную на столе и, как шашку, фукнутую; стеклянную пудреницу, «бежавшую из несессера», как сострил Хрущов; шелковый платок, очень почему-то любимый, – «и куда ты могла его сунуть?»… А однажды Смуров явился в синем галстуке, ярко-синем с павлиньим переливом, – и Хрущов заморгал и сказал, что у него был точь-в-точь такой же галстук, на что Смуров нелепо смутился и больше никогда этого галстука не носил. Но конечно, никому не пришло в голову, что эта дура, украв галстук (она, кстати, говорила, что «галстук – лучшее украшение мужчины»), подарила его – по машинальной привычке – очередному своему другу, о чем с горечью Смуров повествовал Вайнштоку. И не на этом она попалась, – а попалась, когда Евгения Евгеньевна, в ее отсутствие зайдя к ней в комнату, нашла у нее в комоде коллекцию знакомых вещей, воскресших из мертвых. И вот Гретхен (или Гильда) выехала в неизвестном направлении, и Смуров некоторое время ее разыскивал, но потом бросил и признался Вайнштоку, что хорошенького понемножку. И вечером Евгения Евгеньевна рассказывала, что узнала от швейцарихи необыкновенные вещи. «Не пожарный, вовсе не пожарный, – смеясь говорила Евгения Евгеньевна, – а иностранный поэт, как это прелестно… У иностранца-поэта была несчастная любовь и родовое поместье величиной с Германию, но ему было запрещено вернуться восвояси, как это прелестно… Жалко, швейцариха не спросила фамилью, наверное русский, я даже подозреваю, что это кто-нибудь, кто бывает у нас, – вот, например, этот прошлогодний, ну, этот же, – роковой брюнет, как его…» – «Я знаю, кого ты думаешь, – вставила Ваня. – Ты думаешь – Корф». – «А может быть, кто-нибудь другой, – продолжала Евгения Евгеньевна. – Нет, господа, это так прелестно! Полный души мужчина, духовный мужчина, говорит швейцариха. С ума сойти…» – «Я все это непременно запишу, – сказал сдобным голосом Роман Богданович. – Мой ревельский приятель получит на этот раз интереснейшее письмо». – «Неужели вам не приедается? – спросила Ваня. – Я несколько раз начинала писать и потом всегда бросала, и потом перечитывала, и потом было стыдно за написанное». – «Нет, почему же, – протянул Роман Богданович. – Если писать обстоятельно и постоянно, то делается приятное чувство, чувство самосохранения, так сказать, всю свою жизнь сохраняешь, и впоследствии чтение не лишено любопытства. Вас я, например, описал как дай Бог описать кадровому писателю. Тут черточку, там черточку – и получилась полная картина…» – «Ах, покажите», – сказала Ваня. «Не могу», – с улыбкой ответил Роман Богданович. «Ну покажите Женечке», – сказала Ваня. «Не могу, – хотел бы, да не могу. Мой ревельский приятель складывает у себя рукописи по мере их получения, и копий я нарочно не оставляю, чтобы не было соблазна постфактум подправлять, вычеркивать и так далее. И когда-нибудь, когда Роман Богданович будет очень стар, сядет Роман Богданович за стол и начнет перечитывать свою жизнь. Вот для кого я пишу – для будущего старика с рождественской бородой… И если я тогда найду, что жизнь была богатая, ценная, то оставлю эти мемуары потомкам в назидание». – «А если все ерунда?» – спросила Ваня. «Кому ерунда, кому нет», – довольно кисло ответил Роман Богданович.
Меня уже давно занимала и несколько тревожила мысль об этом эпистолярном дневнике. Постепенно желание прочесть хоть один отрывок стало страстным терзанием, ежеминутной моей заботой. Я не сомневался, что в этих записях изображен Смуров. Я знал, что очень часто пустой дневник о беседах, о прогулках, о попугаях соседа и о том, что было к завтраку в тот пасмурный день, когда, скажем, казнили короля, – я знал, что такие пустые записи часто живут сотни лет и что читаешь их с удовольствием, – ради привкуса старины, ради названия блюда, ради фестивального простора там, где ныне тесно от больших домов. Да и кроме того, нередко случается, что сам автор, при жизни своей незамеченный, оказывается через двести лет прекрасным писателем, умеющим старомодно легким прикосновением пера увековечить какой-нибудь воздушный пейзаж, дремоту в дилижансе, причуды знакомого… От одной мысли, что образ Смурова может быть так прочно, так надолго запечатлен, меня прохватывал озноб, я шалел от желания, надо было мне во что бы то ни стало просунуться призраком между Романом Богдановичем и его ревельским другом. Богатый некоторым опытом, я вполне был готов к тому, что образ Смурова, предназначенный, быть может, жить бессмертно, на радость книгочеям, окажется для меня сюрпризом, но самое желание обладать этой тайной, увидеть Смурова в будущих веках, так меня ослепляло, что никакое разочарование не было страшно, и я только боялся одного – длительной и кропотливой перлюстрации, ибо трудно было предположить, что в первом же письме, которое я перехвачу, Роман Богданович сразу начнет красноречиво рассказывать (как тот голос, который в полном расцвете сил врывается в слух, когда на минуту включишь радио) именно о Смурове.
Я помню темную улицу и бурную мартовскую ночь. Облака, принимая различные позы, как пьяные на розвальнях, мчались по небу, а я, сгорбившись, придерживая котелок, который, казалось, взорвется как бомба, если отпущу его край, стоял у дома, где жил Роман Богданович, и единственными свидетелями моего ожидания были фонарь, как будто мигавший от ветра, да лист оберточной бумаги, который то бежал по панели, то пытался с постылой резвостью обернуться вокруг моих ног, как я его ни отпихивал. Никогда прежде я такого ветра не испытывал, никогда не видал такого стремительного и простоволосого неба. И это мне мешало. Я пришел, чтобы подсмотреть таинство – Романа Богдановича, в полночь с пятницы на субботу опускающего письмо в почтовый ящик, – мне непременно нужно было это увидеть воочию, прежде чем приступить к разработке смутного плана, который я задумал. Я надеялся, что, как только увижу Романа Богдановича, борющегося с ветром за обладание почтовым ящиком, мой бесплотный план сразу станет живым и отчетливым (он состоял в том, чтобы смастерить мешок с широким отверстием, который я предварительно сунул бы в почтовый ящик, так его закрепив, чтобы письмо, опущенное в щель, попало бы в мой невод). Но теперь мне казалось, что ветер, то гудевший под котелком, то раздувавший мне штаны или заворачивавший их так, что мои ноги становились похожи на ноги скелета, – мне казалось, что этот ветер мешает мне, мешает сосредоточить мысль на картине похищения. Близилась полночь, я знал, что Роман Богданович пунктуален. Я смотрел на дом и старался угадать, за которым из трех-четырех освещенных окон сейчас сидит человек, склонившись над ярко-белым листом, и создает, быть может бессмертный, образ Смурова. Затем я переводил взгляд на темный куб, приделанный к чугунной решетке, на темный этот ящик, куда через минуту канет, как в вечность, немыслимое письмо. Стоял я в сторонке, сумрак лихорадочно меня скрывал. Я увидел вдруг, как зажглась желтым светом парадная дверь, и от волнения разжал пальцы, державшие край котелка. В следующий миг я кружился на месте, подняв руки, словно сорванная с меня шляпа еще летала вокруг моей головы. Но раздался легкий стук – котелок колесом побежал по панели, и я кинулся за ним, стараясь на него хотя бы наступить, лишь бы как-нибудь его удержать. На бегу я столкнулся с Романом Богдановичем, он поднимал мою шляпу, а в другой руке держал запечатанный конверт, показавшийся мне белым и огромным. Кажется, его озадачило мое появление на его улице в этот поздний час. На мгновение нас бурно окружил ветер, я заорал приветствие, стараясь перекричать шум этой бешеной ночи, и затем двумя пальцами, легким и точным движением выхватил у Романа Богдановича письмо. «Я опущу, опущу, опущу, – закричал я. – Мне по дороге, по дороге…» Я успел заметить на его лице выражение тревоги и неуверенности, но сразу бросился прочь, отбежал на двадцать шагов к ящику и, делая вид, что что-то в него сую, быстро втиснул письмо в грудной карман. Тут он меня нагнал. Я заметил его клетчатые ночные туфли. «Какие манеры, – сказал он недовольно. – Может быть, я вовсе не собирался… да берите же вашу шляпу… Ну и ветрище…» – «Я спешу, – сказал я, задыхаясь от быстроты ночи. – Всего лучшего, всего лучшего». Моя тень, попав в свет фонаря, вытянулась и меня перегнала, но сразу опять потерялась в темноте, и, как только я покинул эту улицу, ветер прекратился, – было поразительно тихо, и среди этой тишины ярко освещенный трамвай со стоном брал поворот.