Шрифт:
Все сразу встали с мест и подхватили его «ура». Тянули крик долго, стараясь не смолкать и не затихать, и кричали как можно громче. Но Любкин слышал: в крике не было ни порыва, ни захвата, а было что-то другое, не совсем понятное. Он слушал то затихающий, то опять вздымающийся крик и все крепче сжимал, почти в ниточку сжимал свой рот, буравя глазами ряды людей.
А те всё кричали. И как-то странно, до жути странно, — никак не могли остановиться. Сначала они кричали, просто подчинившись призыву кричать, но потом в каждом из них возникло что-то, порожденное чуть ли не их криком: им начало казаться, будто в этом их крике «ура» есть спасение от чего-то, как будто этот крик есть убежище от всего того, что сказал и, главное, от того, чего не сказал Любкин. И в этом убежище можно хоть на время спрятаться. Как будто та злая сила, которая накатывалась на них, остановится и будет обминать их, пока они долго и громко кричат «ура». А когда они остановятся, то злая сила посмотрит им в глаза и будет — ужас. И они всё кричали, сами не понимая, почему они кричат и почему они никак не могут остановиться.
Любкин стоял у края невысокой эстрады и пристально всматривался в передние и в задние ряды чекистов, кричащих «ура». Сам он не кричал, а только бегал буравящим взглядом по лицам людей и не то что-то проверял, не то старался во что-то вникнуть, не то просто выжидал. Потом слегка, чуть заметно, дернул левым плечом и отступил на шаг назад. Постоял и послушал еще секунд десять. А потом не резко, но решительно повернулся.
— Пойдем! — кивнул он Супрунову и, не дожидаясь конца крика, вышел.
И чуть только закрылась за ним дверь, «ура» сразу сбилось, скомкалось и затихло. Все зашевелились, стали поворачиваться друг к другу и даже сходили с мест, но словно бы еще не решались выходить из залы. Очарование все еще не проходило, и поэтому казалось невозможным уйти отсюда. Но вот какие-то двое или трое открыли дверь и вышли. Тогда все потянулись к двери. Выходили молча, не обмениваясь ни словом, а только искоса вглядываясь друг в друга вороватым и быстрым взглядом. Всем вдруг захотелось как можно скорее облегченно сказать «Ф-фу!» и уйти к чему-нибудь другому, а не оставаться с тем, что было в этой зале. Чуть ли не в каждом было одно: завтра — будь что будет, а сейчас надо сбросить с себя что-то придавившее, уйти, заснуть, забыться или же напиться тупо и дико, чтобы пьяным бредом отогнать от себя другой беспощадный бред, бред незнаемой силы.
Глава VII
Любкин действительно устроил себе спальню рядом со служебным кабинетом и совсем переселился в управление: никакой личной жизни, только работа. Из управления он выезжал редко, и всегда так, что никто не знал (кроме Супрунова), куда он едет и надолго ли. Ездил он только «со своим» шофером, который упорно и тупо молчал обо всем и которого расспрашивать опасались: за открытую слежку за начальником нагорит. Но все же пронюхали, что Любкин «завел себе бабу», которой устроил квартиру в Доме писателей и к которой ездит раза два-три в неделю. Но о подробностях разузнавать не решались.
В середине августа он съездил в Москву. Но пробыл там недолго: всего несколько дней. Ожидали, что по возвращении он опять созовет оперативное совещание и опять что-то скажет, но он ограничился только тем, что созвал начальников отделов и всю ночь говорил с ними.
Но на другой же день стало известно: предстоят большие аресты среди военных чинов округа. Об этом говорили очень коротко, насильственно-обрывисто, вполголоса и вопросительно взглядывали друг на друга. А взглянув, пожимали плечами и поскорее отворачивались один от другого, словно боялись сегодня заглянуть туда, куда завтра надо будет смотреть так пристально.
Вечером Любкин позвал к себе в кабинет Супрунова. Тот, подойдя к письменному столу, стал в выжидательной позе, почти в почтительной позе подчиненного, держа руки по швам. Но ни в позе, ни в выражении его лица не было никакого искательства, а была только служебная готовность и подчеркнутая субординация. Несмотря на долголетнюю близкую дружбу с Любкиным, Супрунов всегда держал себя с ним именно так, когда приходил по служебному делу. Любкин подшучивал над этой его манерой, но Супрунов упорно придерживался ее.
Про Супрунова говорили, что он — «службист», и он любил быть службистом: исполнительным, четким и холодно корректным. Был он весь подобран и скомкан в аккуратный, даже красивый кусок Роста невысокого, но плечист и мускулист. Движения мерные, уверенные: никогда ничего лишнего. Голос ровный и спокойный, глаза холодные и пристальные. Форма сидела на нем ладно и даже щеголевато, был он всегда очень гладко и тщательно выбрит и старательно причесан на пробор: волосок к волоску. Руки большие, сильные, цепкие и хваткие, с необыкновенно твердыми, безукоризненно чистыми ногтями, заботливо отточенными миндалевидно.
Улыбался он редко, а когда улыбался, то лицо становилось неприятным. Говорил ровно и не только никогда не кричал, но даже и не повышал голоса. Ни с кем из подчиненных в лишние разговоры не вступал, говорил только о деле, говорил коротко, толково и сам требовал такой же короткости и толковости, резко обрывая попытки установить те фамильярные отношения, которые легко устанавливались между коммунистами-партийцами.
Про него говорили (и даже с несомненной уверенностью), будто он «из раньше», то есть будто он происходит из очень хорошей барственной семьи. Уверяли, будто он был капитаном царской гвардии (называли даже полк), но все это было вымыслом, хотя Супрунов под этот вымысел подходил. На самом же деле был он из очень бедной деревенской семьи («Не в избе, а в землянке жили!» — иногда вспоминал он) и окончил одну лишь церковноприходскую школу. И только в послереволюционные годы он выработал и отшлифовал себя.