Шрифт:
Внезапно матери сделалось хуже, был сердечный приступ, вызывали "скорую", в результате уложили ее в больницу с ишемией сердца. Он нашел лучшего кардиолога, что еще оставался в городе (все известные врачи-евреи давно уехали и жили почеловечески вдали от этого некогда родного для них города, который теперь им было бы трудно узнать), достал лучшие лекарства, нанял медсестру, сиделку для матери, хотя сам все дни и ночи в это время не отходил от ее койки в больничной палате. Отлучался только ненадолго, чтобы купить продуктов и медикаменты, которых, вполне естественно для бакинских больниц, не было в наличии, несмотря на то, что по телевидению только и трубили о гуманитарной помощи республике со стороны той или иной страны - вся гуманитарная помощь с большим успехом и не менее большим опытом разворовывалась. Воровство и взяточничество, как чума, разъедали в последние не сколько лет общество, и он, зная это, как человек, выросший среди ублюдков, готовых все продать, ничему давно уже не удивлялся, а соответствовал - моментально, не торгуясь, давал столько, сколько у него просили. Денег он не жалел, лишь бы мама выздоровела. В эти дни с ним что-то происходило, он стал заметно мягче, сердечнее, сделался ласковым, говорил с матерью понимающим тоном, так что однажды она, пребывая в полусонном, полубессознательном состоянии, даже сказала ему:
– Ты стал совсем другим человеком, Азад. На себя не похож, ласковый, добрый, хороший сын... Надо было мне давно умереть, чтобы ты так изменился...
– Ну, то ты, мама, - сказал он, вдруг ощутив на щеках льющиеся слезы, что ты такое говоришь, родная? Ты будешь жить еще долго, дай бог.
– Нет, - сказала она тихо, очень буднично, как просят передать хлеб за столом.
– Я умираю.
И это было правдой. Через двое суток она скончалась во сне, без особых мучений и стонов. Он был подавлен горем. Сознание того, что он как сын ничего не, сделал для нее при жизни, терзало, уничтожало его, и тогда, может впервые, он понял, какое он ничтожество. Когда первая, самая сильная, удушливая волна горя прошла, он решил наверстать после ее смерти то, что не было сделано при жизни матери. Через своих богатых и влиятельных друзей-игроков он вышел на знаменитого скульптора, заказал ему- памятник своей ма-амочки, принес ему груду фотокарточек, показал свои любимые, не торгуясь заплатил все сполна (никакого аванса, мэтр, деньга вперед), хоть сумма была отнюдь немалая. Сейчас, после смерти матери, с которой он так редко, урывками виделся, он почувствовал вдруг огромную, невосполнимую пустоту: с родными он почти не общался, настоящих друзей, готовых выслушать и посочувствовать, у него не было, жены и детей - тоже, и он полетел сломя голову в эту пустоту, теряя по пути все то, человеческое, что еще держалось в душе его при жизни матери, что удавалось тогда сохранить, и что особенно ярко проснулось и проявилось во вовремя краткой болезни матери, в больнице. Похоронив мать и отдав ей сыновний долг в сорокадневные поминки, он еще глубже, еще страстнее, как накануне конца света, ударился в разгул: игра, женщины, пьяный дебош, драки, шумные застолья в дорогих ресторанах, огромные чаевые, расшвыриваемые официантам. И с каждым днем все больше завязал, все глубже уходил, утопал в этой будоражащей кровь жизни.
Прошел год со дня смерти матери, он устроил пышные поминки, пышность которых уже диктовалась не столько большой любовью и нежной памятью об усопшей, сколько желанием утереть носы приглашенным, чванством, дешевым высокомерием и тщеславием: на столах, сервированных дорогой посудой на сто человек, такой дорогой, что к ней боязно было притронуться, лежало все вплоть до икры, ананасов и даже экзотических кокосовых орехов, с которыми никто не знал, что делать, как, впрочем, и со всем остальным - не будешь же на поминках тянуться с ножом к ананасу, или аппетитно чистить банан, хотя было все, что душе угодно, всевозможные холодные закуски, так что, грешным делом, на ум невольно приходила мысль о явном отсутствии водки и коньяка, и если б не мусульманские незыблемые правила поминок, то на таком обильном столе спиртное оказалось бы весьма кстати. Важный, высокий чин из мечети, приглашенный за большие деньги, счел своим долгом осудить такое необыкновенное поминальное изобилие, но осудил как-то слишком тонко и вяло, так, что многие даже не поняли - хвалит или осуждает. День, когда устанавливали на кладбище надгробный памятник, выдался промозглым, холодным, сеял мелкий, колючий дождь. У него внезапно перехватило горло, когда он увидел памятник матери, хотя видел его в процессе изготовления уже не раз в мастерской скульптора, но здесь, среди надгробных плит, когда памятник торжественно-медленно занял отведенное ему печальное место, стал на вечное свое поселение, он смотрелся совсем иначе; невыразимо тоскливо сделалось вдруг на душе, он подумал: что это мама вот так, с обнаженной головой, сидит под холодным дождем, и будет сидеть в любую погоду, а он не сможет ничего сделать, не сможет укрыть ее, дать ей тепла, человеческой ласки, на которую, впрочем, и при жизни ее был не очень-то способен. Он еще раз долго поглядел на установленный памятник: скромно поджатые под крес ло ноги мамы, словно она боялась помешать кому-то пройти мимо и убрала нога, руки ее, сложенные на коленях, натруженные, такие родные, чуть склоненная влево голова, без улыбки смотрящее лицо. Ему показалось, что смотрит она на него с укором, и тут он, может быть впервые, пронзительно, всем существом своим понял, что мамы нет. Вечером он решил позвонить в Москву брату, о котором до сих пор вспоминал редко, только тогда, когда был подвержен приступам тупой мечтательности; он даже будто не замечал отсутствие брата на поминках матери, благо ни один из родственников не спрашивал его о брате, а сам он считал, что вполне естественно, если у человека важные дела, он может и не приехать на поминки матери. А родные, кстати, на поминках, он вспомнил теперь, как-то странно на него поглядывали, старались не встречаться взглядами, а если встречались, тут же отводили глаза, торопились, если уж вынуждены были говорить с ним, поскорее скомкать, закончить разговор, и было видно, что разговор с ним утомляет их, держит всех в напряжении, и отходя от него, они свободно вздыхали. Он вспомнил это и удивился: отчего? Может, именно из-за брата, не приехавшего на поминки, но разве он мог заставить того приехать? Сам должен был догадаться, что следует приехать на поминки матери... Разве он слуга брату своему? Но теперь вдруг ему очень сильно захотелось поговорить с родным человеком, поделиться с ним своим горем, рассказать ему о том, как устанавливали сегодня памятник и что он при этом чувствовал, какой мелкий, грустный сеял дождик на кладбище, как он стоял меж могил и вспоминал их с братом детство и молодую маму, которая была красива, здорова и далеко было еще до смерти, так далеко, что это даже казалось не возможным - умереть, а вокруг все было залито ярким солнцем, их приморская дача... Всем этим захотелось поделиться, но с кем он мог поделиться этим, как не с братом? Вечером из дома он набрал по коду московский номер Фуада, на миг удивившись, что не пришлось заглядывать в книжку: так цепко держала его память этот не такой уж важный для него номер телефона. Трубку подняла Маша,
– Але, - сказала она, и у него вдруг непонятно забилось сердце.
– Кто говорит?
– Маша, Это я, Азад, - сказал он, все еще чувствуя нарастающее, непостижимое волнение.
– Позови моего брата.
Несколько секунд в трубке было тяжелое молчание; пауза, во время которой опешившая Маша соображала, что и как ответить, обозначилась для него вдруг четко, как петля удавки, и он стал примериваться, как шут - сунуть голову, или нет, когда тишина взорвалась ее негодующими возгласами: - Ты ненормальный! Ты болен! Тебе надо лечиться! И никогда больше, никогда, слышишь, никогда не звони сюда!
– она бросила трубку, но до того ему послышался как будто встревоженный, незнакомый голос рядом с трубкой, приглушенный, чем-то торопливо интересующийся.
Он положил трубку, пожал плечами. Если брат уже не с Машей, почему же он до сих пор не дал о себе знать? Уехал? Поменял работу, жену, страну?
В дверь позвонили. Он пошел открывать. С недавних пор он превратил свою квартиру, где жили и умерли его родители, в притон для азартных игр, не испытывая при этом никаких угрызений совести. Под утро, засыпая, крайне утомленный после бурной игры, в которой он как обычно оставался в выигрыше, испытывая противные, острые приступы изжоги от выпитой без закуски водки, он вдруг вспомнил кусочек из их с братом детства, лет тогда было им около семи, на пляже в жаркий день они затеяли возню на горячем песке, стали бороться под ленивые окрики матери; конечно, это он, Азад, был инициатором соревнования, Фуаду через минуту борьба надоела, он же был уже тогда настырным, как черт, и не отставал, не хотел прекращать борьбу, пока не положит брата на лопатки, и как-то так получилось - докатились они, сцепившись, до каких-то железок, торчащих из песка. Фуад, изловчившись, оттолкнул потное, ненавистное, жарко прилипавшее тело брата, не дававшее дохнуть, тот упал как раз спиной на эти ржавые железки, сильно поранился, и с тех пор на спине у него глубокий шрам между лопаток, рубцы которого он отчетливо чувствует пальцами.
Так пролетали дни и месяцы, жизнь богемная, постоянный кавардак в квартире, знакомые и незнакомые лица, чувствующие себя как дома, ночные пирушки, шумное веселые в перерывах между игрой, ругань, порой драки, крики и жалобы соседей, игра до потемнения в глазах - такая жизнь вполне устраивала его, он не ударил бы пальца о палец, чтобы что-то изменить в существующем порядке вещей, вернее, в существующем беспорядке вещей, он ни разу не задумывался о другой жизни, о том, чтобы остепениться, что ему уже под сорок лет, что в его возрасте почти все нормальные люди имеют семьи, детей, уют в домах, желание ласкать детей, играть с ними, маленькими, и заботиться о них, познают тихие семейные радости - усладу пожилых лет, и так жизнь постепенно, без скачков и резких торможений, или напротив, с потрясениями, большими радостями и печалями, катится к старости, к своему завершению... А если нечто подобное западало иногда в душу его, то он инстинктивно яростно защищался и, чтоб не расслабиться, не поддаться обаянию успокоительных картинок, возникавших перед глазами, соблазняя другой, неведомой жизнью, яростно строил плотину из отчаянья и презрения в душе своей, и плотина эта в дальнейшем помогала, чтобы ни капли из аморфных, рыхлых, как студень, мечтаний не просочилось в сознание его, не отравляло бы существование, не лишало бы спокойствия.
К нему приходили приятели, которых он всего-то раза два видел, приводили случайных подружек, единялись с ними, как у себя дома, и через полчаса или час выпроваживали девочек, или же - бывало и так - делились ими с присутствующими, а потом садились за игру. Впрочем, в любой момент, когда ему уж слишком досаждали и появлялось желание остаться одному, он мог выпроводить, а то и вышвырнуть без всяких церемоний любого гостя, не желавшего покидать гостеприимный кров сей. Комплексами кавказского гостеприимства он не страдал.
Однажды пошла крупная игра в нарды, и он начал много выигрывать, везло невероятно, и все уже стали думать, что он специально выкидывает нужное количество очков на костях, что говорится, на языке нардистов - придерживает зары - кости, но он доказал, что нет, играет честно, хотя и мог бы выкидывать на заказ, мухлевать, - просто везло, очень везло. Проигравшись вчистую, партнер его поднялся и, видимо, испытывая неловкость оттого, что продулся в пух и прах, как мальчишка, решил хоть какое-то, но оставить за собой последнее слово, проговорив абсолютно без всякой злости: -Ну и воняет же от тебя! А я-то думал, что же это мне мешает играть...