Шрифт:
– В субботу у меня, Евгения Семеновна, самолет.
– Приходи в пятницу. – Мама присаживается к столику, впивается взглядом в бокал. – Кто тебе там, в Париже, будет готовить рыбу-фиш? Ты об этом хоть подумал?
– Подумал.
– Если бы ты, Натан, подумал, то никогда бы от нас не уехал.
– А я не от вас уезжаю… А от этой жни.
– От нас, от нас. От жни, сердце мое, еврей, не приведи Господь, может только уехать сам знаешь куда… – Мама придвигается ближе к Натану. – А мой шлимазл пристрастился в рюмку заглядывать… будущее свое на дне видит, что ли? Все, говорит, знаменитые русские поэты водку пили. Или на этих самых… на дуэлях… дрались… Господи, прости и помилуй, если бы кто-то мне в еврейской больнице сказал, что мой красавец, мое солнышко будет пить, я бы его на свет не родила. Еврей-пьяница – такая же редкость, как еврей-свинопас. Так как, Натанчик, придешь в субботу… на прощальный обед?
– Приду, – успокаивает ее Идельсон.
Мы сидим втроем, и вместе с нами рыба-фиш – большой литовский карп со слепыми гомеровскими глазами.
– Скажи мне, Натан, сердце мое, почему евреи никогда не могут усидеть на одном месте?.. Почему они все время куда-то должны ехать, мчаться, бежать?.. Матери рожают в Литве, а вдовы, не про тебя да будет сказано, хоронят во Франции, или в Америке, или еще где-нибудь…
Официант подошел, спросил: «Месье еще чего-нибудь желает?», я расплатился, кивком поблагодарил его, метнул затуманенный взгляд на пустой бокал, на тщательно обглоданную искусником Идельсоном рыбью голову, на кучку костей на подносе и направился в гостиницу.
Почему рожают в Литве, а хоронят во Франции, спрашивал я себя, засыпая. Почему?
Утром за мной вместо Идельсона заехала Николь.
– Нейтан сегодня очень и очень занят, – сообщила она, стараясь сохранить спокойствие. – Он попросил выручить его…
Ее слишком подчеркнутое спокойствие и деловитость внушали подозрение.
– Что-нибудь случилось? – спросил я.
– Нет, нет! – Голос у нее затрепетал, как взвившаяся в воздух бабочка. – Проверка… Нейтан возле клиники Ротшильда и передал мне руль… Садитесь!.. Мадам Клод не любит, когда опаздывают… Особенно если ждет мужчину…
– Вы с ней знакомы?
– О, да! Садитесь, пожалуйста… и молитесь…
– За Нейтана?
– За Нейтана тоже…
– А за кого еще?
– За меня, – улыбнулась она. – Чтобы все закончилось без полиции.
– А при чем тут полиция? Разве «Пежо» краденый?
– О, нет… Я краденая… У машины… другая фамилия! Я – Николь Кутурье, а она – Идельсон.
– Ааа!
– Если полиция ничего не увидит, мы приедем к мадам Дюбуа без опозданий.
Из ее объяснений я уразумел только то, что права у нее в полном порядке
– она водитель со стажем, за рулем четвертый год, как только познакомилась с Идельсоном, так сразу и научилась водить, но машина – не ее собственность, записана на имя Натана. Поди потом докажи полиции, кем она ему приходится и что это не угон.
– Ведь я, сами понимаете, не жена… – просто сказала Николь.
– А венчание в Белом костеле?
– Думаю, никакого ветшанья не будет…
– Из-за болезни Натана?
– О, нет… Я не согласна…
– Но почему? – вырвалось у меня.
Она задумалась, откинула рукой в мою сторону прядь волос, от которых пахнуло соблазнами и духами.
– Я люблю Нейтана, – с тем же простодушием промолвила она. – Но не хочу, чтобы он… после того как… – Николь поперхнулась. – Ну, чтобы он расплачивался со мной тем, что останется после дележа – правильно я сказала?
– с Рашелью. Половиной дома… кафе… этим «Пежо»…
Николь замолкла. Я понимал, чего стоила ей эта исповедь, да еще перед чужим человеком, но, может, именно благодаря тому, что я был гостем, временщиком, который через три дня канет в невестность, она и решилась на такое прнание.
Всю остальную дорогу до пляс де Пантеон Николь искала опасливым взглядом слывущих своей неподкупностью парижских полицейских, но те словно в воду канули, и она, заклиная мучившую ее тревогу, принялась без передышки рассказывать: про мадам Клод Бронфман-Дюбуа; про то, как та в войну пряталась в кармелитском монастыре под Парижем, куда ее помог устроить деверь – аббат Пьер Дюбуа; как носила монашеское платье и клобук; про то, как после смерти Жерара Дюбуа, умершего через пять лет после войны, хотела покончить самоубийством, и покончила бы, наверно, но, как говаривала сама мадам Клод, ее удержали малолетний сын и девочки-блнецы Иветт и Мэри, которых она в ту пору, незадолго до кончины Пьера, носила под сердцем и гласу которых вняла в последний момент.
Николь высадила меня на пляс де Пантеон, я быстро нашел нужный дом, поднялся на второй этаж и, едва раскрыв дверь, буквально попал в объятия хозяйки.
– Барух хаба! – восторженно приветствовала меня мадам Клод на языке наших далеких предков – царей и скотоводов древней Иудеи. – Минуточку, минуточку, – перешла она на идиш, – сейчас мы все – вы, Шарль и я – спустимся в палисадник и там в беседке поговорим… Господи, как я рада, как я рада… – Она засеменила к дивану; Шарль бросился к ней, повис на старческой груди, но тут же снова был усажен на вышитую подушку; мадам Бронфман-Дюбуа схватила поводок, накинула коту на шею, где красовался алюминиевый жетон с высеченной надписью «Шарль Дюбуа, 1984, пляс де Пантеон, десять, телефон 44757322», и не то мне, не то себе, не то своему ангорскому обольстителю скомандовала: