Тынянов Юрий Николаевич
Шрифт:
...К нашему разговору я готовился задолго до отъезда. В поезде я мысленно перебрал все, что мне хотелось рассказать. В конечном счете Юрий должен был как бы судить меня, потерявшего в Москве почти два года, - и оправдать, что мне очень хотелось. Тогда я не понимал, что как раз если бы они не были потеряны, он, может быть, говорил бы со мной серьезно. То, что я писал стихи, не имело для него никакого значения. Почти все интеллигентные мальчики писали стихи. Если б я пошел на флот или поступил в университет на биофак, он удивился бы, но не очень.
Но разговор не получился потому, что я неудачно начал его, сказав, что Юрий нужен мне "до зарезу". Он засмеялся и рассказал мне историю: адвокат защищал извозчика, который убил и ограбил купца. И удачно, извозчика оправдали. Но речь была такая трогательная, что подсудимый, умиленный до слез, воскликнул в последнем слове:
– Да что, господа присяжные! Деньги были нужны до зарезу, вот и зарезал.
От этой истории нелегко было перейти к моему многозначительному разговору, и я долго мямлил что-то, пока Юрий не сказал, добродушно хлопнув меня по плечу:
– Давай!
– Что давать?
– Все. Стихи, прозу.
– Нет... Я хотел... Ты помнишь, о чем я писал тебе в последнем письме?
– Помню. О Блоке. Ты в восторге от его "Русского денди".
– А ты?
– А я не в восторге. О его собеседнике я слышал. Его фамилия - Стенич. Блок польстил ему, он не денди. Он - сноб, а это совсем другое. Дендизм основан на стремлении к несходству, и Блок напрасно думает, что у нас это явление может распространиться. К сожалению, распространяется обратное стремление к сходству. Никому не хочется отличаться друг от друга, и это действительно опасно.
– Но Блок говорит, что дендизм...
– Он просто устал, и Стенич заморочил ему голову своими и чужими стихами. Дендизм вообще явление нерусское. Байрон - вот кто был настоящий денди! С хромой ногой он стал одним из лучших в Англии пловцов, наездников и боксеров. Дендизм - самоутверждение эффекта. Целое направление со своей историей и психологией. Стенича с позиций этого направления можно рассмотреть разве что с помощью микроскопа. У нас был, кажется, только один денди: Дружинин.
– Дружинин?
– Не знаешь?
– с упреком спросил Юрий.
– А надо бы знать. Ну-с, ладно. При чем здесь ты?
Теперь уже совсем невозможно было сказать ему, что я не спал по ночам, вообразив себя на месте собеседника Блока. Это выглядело бы как самонадеянность, как глупое хвастовство, для которого не было никаких оснований. Но я все-таки сказал - и Юрий от души рассмеялся.
Лена выглянула из соседней комнаты и зашикала, он чуть не разбудил дочку.
– Вот уж унижение паче гордости, - сказал он.
– Если бы ты присутствовал при этом разговоре, тебя не заметили бы ни тот, ни другой. Впрочем, Стенич охотно обменялся бы с тобой, если бы это было возможно.
Впоследствии Стенич стал переводчиком, но в большей мере известным острословом и анекдотистом.
...На этом вопрос, принадлежу ли я к русским денди, был бы исчерпан, если не считать, что недели две-три Юрий не называл меня иначе как денди.
– А денди дома?
– спрашивал он, приходя со службы и заглядывая в столовую, где я уже сидел над "Введением в языкознание".
– Выдала бы ты, Леночка, нашему денди какие-нибудь штаны, - сказал он однажды, критически оглядывая мои, еще псковские, брюки. Леночка выдала старые студенческие штаны, но они, к сожалению, были мне коротки, а запаса не оказалось.
"Денди", с которым я легко примирился, продержалось, к сожалению, недолго. Его заменило другое прозвище, неизменно заставлявшее меня смеяться: "Олд фул Бен", что, как известно, значит по-английски "Старый глупый Бен". У Тыняновых любили прозвища, и, когда через полгода приехала Лидочка, у нее нашлось не менее десятка ласковых прозвищ для брата.
4
В своих воспоминаниях я неизменно называю его своим учителем. Но он никогда и ничему не учил меня. Даже на его лекции в Институте истории искусств, о которых с восхищением отзываются слушатели, впоследствии известные историки литературы, - я не ходил. Вероятно, мне казалось странным снова услышать то, что мелькало, создавалось на моих глазах. Теперь я глубоко сожалею об этом.
Меня он не только не учил, но отстранял эту возможность, когда она впрямую встала между нами, - и это в особенности относится к началу 20-х годов. С полуслова он схватывал то, что я написал или собирался написать, и начиналось добродушное передразниванье, недомолвки, шутки. Из них-то я и должен был сам, своими силами сделать выводы, иногда заставлявшие меня крест-накрест зачеркнуть все, что я сделал. Он никогда не поддерживал и не осуждал моих, подчас неожиданных, решений. В конечном счете все сводилось к тому же, некогда сказанному: "В тебе что-то есть". Мне предоставлялась полная возможность написать все, что угодно: фантастический рассказ, научный реферат, поэму - и получить вместо отзыва эпиграмму. Именно эта "антишкола" приучила меня к самостоятельности мысли, к самооценке. Он не учил, меня учил его облик, в который легко вписываются шуточные стихи, пародии, меткие запоминающиеся эпиграммы. Лишь теперь, почти не расставаясь с ним, я понял, что это был человек, дороживший ощущением легкости живого общения, беспечности, свободы, обладавший редким даром перевоплощения, смешивший друзей и сам смеявшийся до упаду. Как живого вы видели перед собой любого из общих знакомых, а когда он стал романистом, любого из героев. Ему ничего не стоило мгновенно превращаться из длинного, растерянного, прямодушного Кюхельбекера в толстенького, ежеминутно пугающегося Булгарина. Оп превосходно копировал подписи. В моем архиве сохранился лист, на котором рядом с роскошной и все-таки канцелярской подписью Александра Первого написано некрупно, быстро, талантливо: "Поезжайте в Сухум. Антон Чехов".