Семён Франк Людвигович
Шрифт:
В силу этой установки, которая широко властвует над человеческой жизнью и человеческим духом, мир и вся реальность представляется нам чем-то, что либо уже знакомо, либо может стать знакомым. А именно, мы исходим при этом из допущения, во-первых, что все нам доселе еще незнакомо, от нас скрытое, как и все поражающее нас новое, незнакомое, непосредственно вызывающее в нас удивление и смущающее и запутывающее нас, может быть познано, "объяснено" т.е. сведено к знакомому, "самоочевидному", "понятному", и, во-вторых, что оно имеет такое строение, что даже если оно и остается фактически непознанным и непостигнутым, мы имеем право признать его в принципе познаваемым и постигаемым, т.е. сводимым на элементы либо уже знакомые и понятные, либо могущие стать нам знакомыми и понятными.
Таков прозаический, рассудочный, обмирщенный образ мира; именно в мире такого рода протекает обычно наша жизнь и движется наша мысль; этот образ соответствует "трезвой", т.е. рассудочной, установке духа. Этот мир остается неосвященным, будничным - миром без святыни, - даже если он включает в себя содержания, которые обычно причисляются к области "религиозного сознания". Ибо все, что подпадает под категорию "знакомого", "познанного", "познаваемого" и "постижимого", есть, как таковое, именно трезво-прозаическое, "мирское", неосвященное. Трепет благоговения относится всегда только к неизвестному, незнакомому и непостижимому. Поскольку реальность - пользуясь термином Декарта - постигается "ясно и отчетливо"vi или даже только мыслится постижимой, т.е. состоящей из соответствующих ясных и отчетливо различимых содержаний, поскольку - другими словами - она является нам как предметный мир, как предстоящее познавательному взору и для него обозримое единство уловимых, в принципе "прозрачных", допускающих логическую фиксацию содержаний и данностей, - постольку бытие застывает для нас в знакомый мир. Оно есть тогда реальность, единственное отношение к которой есть отношение трезвой ориентировки и которая поэтому не имеет для нас никакого иного, ей самой присущего смысла, не захватывает нас своей собственной внутренней значительностью. Когда Аристотель, анализируя научное познание, усматривает его источник в "изумлении", т.е. в том, что что-либо представляется нам незнакомым, странным, непонятным, - то он вполне последовательно присоединяет к этому, что успешно осуществленное познание снова устраняет изумление. Познанному больше не удивляешься - все то, что прежде казалось нам непонятным, становится самоочевидностью (Аристотель приводит пример иррациональной величины, возможность и наличие которой в мире чисел сначала потрясает, как что-то непостижимое, а после ее познания становится простым и необходимым понятием)vii.
Но, по крайней мере иногда, мы имеем опыт и совсем иного рода; нас касается или в нас шевелится что-то совсем другое. Из эпохи детства в нас всплывают воспоминания о состоянии, в котором каждый клочок мира, каждая вещь и каждое явление представлялись нам непостижимой тайной и мир был для нас сплошным миром чудес, возбуждающим радость, восхищение, изумление или ужас. То, чем мы тогда жили, было ли только нелепым, бессмысленным заблуждением - плодом невежества и умственной беспомощности, - или мы, может быть, чуяли тогда что-то реальное, что теперь от нас ускользает? Какие-то остатки этого жизнечувствия блаженного детства продолжают жить в нас и теперь. При каждом переживании красоты - в наслаждении искусством или при созерцании красоты природы или человеческого лица - нас объемлет, хотя бы на краткий миг, священный трепет. Перед лицом событий, которые нас потрясают будь то смерть близкого человека или рождение нового человеческого существа, - мы чувствуем, что стоим перед неким таинством: носители жизни как будто исчезают в какой-то непостижимой дали или всплывают из непостижимой глубины. Великие катастрофы в природе - землетрясения, наводнения, бури - и великие социальные потрясения возбуждают в нас чувство каких-то таинственных сил, которые внезапно захватывает наш привычный, знакомый, устойчивый мир. И как бы крепко мы ни вросли в строй нашей обычной будничной жизни, какими бы разумными, ответственными людьми мы ни считали самих себя, как бы мы ни срослись с нашим социальным положением, с "ролью", которую мы "играем" в социальной среде, для других людей, как бы мы ни привыкли смотреть на себя извне, со стороны и видеть в себе лишь то, чем мы "объективно" являемся другим людям, - порой - хотя бы изредка - в нас шевелится и что-то совсем иное; и это иное есть что-то непостижимое и таинственное; и мы смутно чувствуем, что подлинное существо нашей души есть что-то совсем иное, что мы привыкли скрывать не только от других людей, но и от самих себя. И дело тут совсем не в том, что то, что мы скрываем, в чем боимся сознаться, есть нечто морально дурное. Цензура разумного, будничного сознания стремится так же вытеснить и чувства, которые мы испытываем как священные, возвышенные проявления какого-то тайного восторга или умиления, которые мы иногда переживаем, - поскольку именно они не укладываются в рамки общепризнанного, рационально выразимого морального сознания. Стыдливость, стремление к потаенности присущи нам не только в отношении дурного в нас, но и в отношении самого лучшего - в отношении всего, что мы не можем высказать обычными словами, т.е. в рациональных, общедоступных и привычных понятиях, и если мы обладаем интеллектуальной честностью, то мы должны признать, что это непостижимое и непонятное в нас - все, чем мы в направлении вверх или вниз не совпадаем с уровнем того, что зовется "нормальным человеком", составляет, собственно говоря, наше подлинное существо. Таким образом, и "звездное небо надо мной", и не только (как думал Кант) "моральный закон",viii но и все вообще непостижимое и загадочное "во мне" возбуждает в нас изумление, некий священный трепет или благоговение. Настоящая эротическая любовь с ее восторгами и муками - со всем, что в ней содержится, начиная от "Содомских бездн" и кончая "культом Мадонны", - есть дивная тайна, откровение непостижимо страшных и блаженных глубин бытия, и никакой холодно-цинический анализ, которому может быть подвергнут этот глубинный слой бытия ("психоанализ"!), не может в живой человеческой душе подавить испытываемый при этом трепет блаженства или жути. В подлинном религиозном переживании - в отличие от застывшего, по-своему ясного и отчетливого мира религиозно-богословских понятий, - например, когда в молитве, покаянии или причастии мы чувствуем себя внезапно чудесно избавленными от мук совести, от гнетущих забот или внутренней смуты и волнения и разнесенными на какие-то неведомые чистые высоты, и которых мы обретаем душевный покой, - мы испытываем прилив каких-то непонятных, сверхрациональных, благодатных сил, блаженное "касание мирам иным", силы которых таинственно властвуют над нашим земным бытием, над "здешним" миром, и проникают в нашу трезвую, будничную жизнь.
Во всех таких случаях нам кажется, что мы стоим перед чем-то непостижимым, что явно отличается от всего знакомого, понятного, уловимого в ясных понятиях. Позади всего предметного мира - того, что наше трезвое сознание называет "действительностью", - но и в самих его неведомых глубинах - мы чуем непостижимое, как некую реальность, которая, по-видимому, лежит в каком-то совсем ином измерении бытия, чем предметный, логически постижимый, сходный с нашим обычным окружением мир. И притом это измерение бытия таково, что его, содержания и проявления кажутся нам непонятным образом одновременно и бесконечно удаленными от нас, и лежащими в самом интимном средоточии нашей личности. И когда мы сознаем это непостижимое, когда мы, погружаемся в это измерение бытия, мы вдруг начинаем видеть другими глазами и привычный нам предметный мир, и нас самих: все знакомое, привычное, будничное как бы исчезает, все возрождается в новом, как бы преображенном облике, кажется наполненным новым, таинственным, внутренне-значительным содержанием. Кому неведомо, кто никогда не испытал это гетевское "stirb und werde"ix, это духовное воскресение к жизни после "смерти", после жуткого ухода в таинственную глубь земного мира, тот, поистине, - говоря словами Гете "только смутный гость на темной земле".
Но не есть ли все это просто иллюзия и заблуждение, нападающее на нас субъективное душевное состояние, которое, по-видимому, оправдывает психологическую гипотезу, что в глубине почти всякого нормального человека кроется зерно безумия? Или в более обшей форме: не есть ли сознание непостижимого - нечто, что может быть понято в наших обыденных или научных понятиях и тем самым включено в нашу обычную, знакомую и постижимую картину мира, в привычный, рационально объяснимый предметный мир, напр., хотя бы как момент "иррационального" в нашей душевной жизни?
Таково возражение нашего трезвого, рассудочного существа в отношении состояний и опыта, в которых мы как будто ускользаем от него, выходим за его пределы. Как бы убедительно ни казалось оно тому, кто заранее берет сторону "рассудочного сознания" и не привык сомневаться в абсолютном верховенстве и непогрешимости его притязаний, - непредвзятому, истинно философскому уму не трудно усмотреть его методологическую произвольность. Дело в том, что оно покоится на логической ошибке petitio principii или на ошибке idem per idemx. Никто не судья в собственном деле. Абсолютное верховенство логического, рассудочного объяснения не может быть логически же доказано, ибо всякое доказательство опирается само на веру в абсолютную, окончательную, компетенцию чисто рациональной мысли. Тот опыт иррационального или трансрационального сознания, который рациональной мысли кажется сводимым на иллюзию - общее говоря, постижимым в формах именно рациональной мысли, - с точки зрения самого этого опыта по-прежнему остается рационально непостижимым, и мы имеем здесь просто столкновение двух непримиримых "точек зрения", если угодно - двух первичных "вер". На этом для большинства ближайшем и столь простом пути - вопрос, таким образом, не может получить подлинно убедительного разрешения.
Но само это положение дела может вести и к другой постановке вопроса, итогом которой явится, по-видимому, также отрицание объективной значимости опыта трансрационально-непостижимого элемента бытия. А именно, сомнение, о котором мы только что говорили, может быть формулировано и иначе. Мы можем попытаться - как это делает скептицизм, претендующий на особую широту и свободу мысли, - возвыситься над обоими спорящими здесь между собой духовными направлениями и как бы "беспартийно" оценить их оба. В самом деле, нам здесь легко предносится допущение, что весь этот спор и все различие имеет лишь субъективно-психологическое значение, что дело идет здесь просто о различии между хладнокровно-трезвой, рассудочной и, с другой стороны, мечтательно-эмоциональной, захватывающей наше внутреннее существо реакцией на один и тот же объективный состав, который сам по себе этим различием психологических реакций ничуть не затрагивается. Смотря по различию душевных склонностей и предрасположений или смотря по различию душевного состояния, в котором мы находимся, мы можем либо только трезво "регистрировать" данный состав опыта, либо испытывать его как нечто непостижимое, таинственное и священное. Это допущение тем более естественно, что ведь действительно один и тот же объективный состав, одно и то же содержание бытия может восприниматься этими двумя столь разнородными способами.
Такого рода широкий скептицизм кажется на первый взгляд особенно мудрым и "объективным". В действительности, однако, он есть или просто нечестная уловка мысли, или недомыслие. В самом деле, последней, самой общей и действительно не требующей доказательства предпосылкой всякой мысли и всякого познания является признание, что есть все же какая-то объективная истина, что-то, что "действительно", "на самом деле" есть. Поэтому скептицизм, по внешней видимости утверждающий равноправие двух противоположных "точек зрения", стоит перед дилеммой: либо он на самом деле с полной честностью утверждает одну только истину - именно, что все на свете есть иллюзия, субъективное состояние человеческой души, либо же - что по большей части бывает - он втайне все же утверждает подлинную объективность рассудочной "регистрации" реальности и принимает одну лишь "мечтательно-эмоциональную" реакцию за субъективно-иллюзорный придаток к "подлинной" реальности фактов. В последнем случае он сводится к уже рассмотренному нами только что возражению, основанному на вере в верховенство рассудочного познания, и, следовательно, не требует особого обсуждения. Но и в первом случае, признавая всякое наше познание "субъективным", он, в сущности, хотя и бессознательно, сводится к тому же: он исходит из холодного и горького - в основе своей тоже чисто "рассудочного" - допущения, что мир, как он подлинно есть, исчерпывается совокупностью заблуждавщихся, живущих всякого рода иллюзиями человеческих душ. Здесь нам нет надобности рассматривать по существу это философское мировоззрение; достаточно лишь констатировать, что и оно под мнимой оболочкой беспристрастия и духовной широты допускает, хотя и в своеобразной форме, реальность только одного рода - именно ту, которая доступна рассудочному сознанию.