Шрифт:
Прежде всего Иозефу показали спальню, где, кроме него, размещались еще два мальчика, угостили его сухарями и стаканом фруктового сока, провели по всему дому «Эллада» – одному из жилых корпусов большого прямоугольника. Показали, где в душевых должно висеть его полотенце, и в каком углу ставить горшки с цветами, если он пожелает их разводить; затем еще до наступления темноты сводили в прачечную к кастеляну, где примерили и отобрали для него костюм из голубого полотна. Иозеф и впрямь почувствовал себя хорошо в Эшгольце и охотно принял предложенный ему Оскаром тон; в его поведении почти незаметно было робости, хотя он и смотрел на своего юного наставника, давно уже прижившегося в Касталии, как на полубога. Нравилось ему и некоторое бахвальство и рисовка в Оскаре, когда, например, тот вплетал в разговор какую-нибудь изысканную греческую цитату и тут же спешил извиниться: новичок, мол, еще понять этого не может, да разве мыслимо и требовать от него такого!
Впрочем, в интернатской жизни для Кнехта не было ничего нового, и он безболезненно включился в нее. Очевидно, до нас не дошли многие важные события эшгольцских лет Кнехта; впрочем, страшный пожар в школьном корпусе, должно быть, вспыхнул уже после него. Отметки, поскольку их удалось обнаружить, говорят об отличных успехах в занятиях музыкой и латинским языком, в математике и греческом эти успехи чуть выше средних. В дневнике «Эллады» нам удалось разыскать несколько записей о Кнехте, примерно следующего рода: «ingenium valde сарах, studia nоn angusta, mores probantur" 34 или «ingenium felix et profectuum avidissimum, rnoribus placet officiosis» 35 . Каким наказаниям он подвергался, установить уже нельзя – книга записей наказаний сгорела со многими другими во время большого пожара. Один из его соучеников уже гораздо позднее уверял, будто за все четыре года Кнехта наказали всего один-единственный раз (его лишили права участия в субботней прогулке) за то, что он упрямо отказывался назвать имя товарища, совершившего какой-то проступок. Рассказ этот представляется нам правдоподобным, несомненно, Кнехт всегда был хорошим товарищем и никогда не заискивал перед вышестоящим, но, что это наказание действительно единственное за все четыре года, маловероятно.
34
«Ум весьма восприимчив, занятия не скудны, поведение заслуживает похвалы» (лат.).
35
«Ум одаренный и чрезвычайно жадный до новых успехов, снискивает расположение своей обязательностью» (лат.).
Ввиду того что у нас почти нет документов о первых годах жизни Кнехта в школе элиты, мы процитируем здесь запись одной из его лекций об Игре в бисер, прочитанной, разумеется, много позднее. К сожалению, собственных записей Кнехта к этим лекциям, прочитанным перед начинающими любителями Игры, не существует; их застенографировал один из учеников Магистра по его свободной импровизации. Кнехт говорит в этом месте об аналогиях и ассоциациях в Игре и различает среди последних «узаконенные», то есть общепонятные, и «частные», или же субъективные ассоциации. «Чтобы привести вам пример этих частных ассоциаций, – говорит он, – вовсе не теряющих для частного лица своего значения оттого, что они категорически запрещены в Игре, я расскажу вам об одной такой ассоциации, возникшей у меня самого, когда я еще ходил в школу. Мне было тогда лет четырнадцать, и произошло это ранней весной, в феврале или марте. Однажды после полудня товарищ позвал меня пойти с ним нарезать веток бузины – он хотел сделать из них трубки для маленькой водяной мельницы. Итак, мы отправились, и, должно быть, выдался особенно хороший день, или у меня на душе было как-то особенно хорошо, ибо день этот запечатлелся в моей памяти, являй собой небольшое, однако важное событие. Снег уже сошел, поля стояли влажные, вдоль ручьев и канав кое-где уже пробивалась зелень, лопающиеся почки и первые сережки на голых кустах окутали все в зеленоватую дымку, воздух был напоен всевозможными запахами, запахом самой жизни, полным противоречий: пахло сырой землей, прелым листом и молодыми побегами, казалось, вот-вот услышишь и запах фиалок, хотя для фиалок было еще рановато. Мы подошли к кустам бузины, усыпанным крохотными почками, листики еще не проклюнулись, а когда я срезал ветку, мне в нос ударил горьковато-сладкий резкий запах. Казалось, он вобрал в себя, слил воедино и во много раз усилил все другие запахи весны. Я был ошеломлен, я нюхал нож, руку, ветку… Это был запах сока бузины, неудержимо распространявшийся вокруг. Мы не произнесли ни слова, однако мой товарищ долго и задумчиво смотрел на ветку и несколько раз подносил ее к носу: стало быть, и ему о чем-то говорил этот запах. У каждого подлинного события, рождающего наши переживания, есть свое волшебство, а в данном случае мое переживание заключалось в том, что когда мы шагали по чавкающим лугам, когда я вдыхал запахи сырой земли и липких почек, наступившая весна обрушилась на меня и наполнила счастьем, а теперь это сконцентрировалось, обрело силу волшебства в фортиссимо запаха бузины, став чувственным символом. Даже если бы тогдашнее мое маленькое приключение, переживания мои на этом бы и завершились, запаха бузины я никогда не мог бы забыть; скорее всего, каждая новая встреча с ним до последних дней моих будила бы во мне воспоминания о той первой встрече, когда я впервые сознательно пережил этот запах. Но тут прибавилось еще кое-что. Примерно в то же самое время я увидел у своего учителя музыки старую нотную тетрадь с песнями Франца Шуберта, которая чрезвычайно меня заинтересовала. Как-то, дожидаясь начала урока, я перелистывал ее, и в ответ на мою просьбу учитель разрешил мне взять на несколько дней ноты. В часы досуга я испытывал блаженство первооткрывателя, ибо до этого никогда еще не слыхал Шуберта, и теперь был всецело им захвачен. И вот, то ли в день нашего похода за бузиной, то ли на следующий, я вдруг натолкнулся на „Весенние надежды“ Шуберта. Первые же аккорды аккомпанемента ошеломили меня радостью узнавания: они словно пахли, как пахла срезанная ветка бузины, так же горьковато-сладко, так же сильно и всепобеждающе, как сама ранняя весна! С этого часа для меня ассоциация – ранняя весна – запах бузины – шубертовский аккорд – есть величина постоянная и абсолютно достоверная, стоит мне взять тот аккорд, как я немедленно и непременно слышу терпкий запах бузины, а то и другое означает для меня раннюю весну. В этой частной ассоциации я обрел нечто прекрасное, чего я ни за какие блага не отдам.
Однако сама ассоциация, непременная вспышка двух чувственных переживаний при мысли «ранняя весна» – это мое частное дело. Разумеется, я могу рассказать об этом другим, как рассказал только что вам. Но передать ее вам я не в силах. Я могу объяснить вам, растолковать, какая возникает у меня ассоциация, но я не в силах сделать так, чтобы моя частная ассоциация вызвала хотя бы у одного из вас точно такую же, стала своего рода механизмом, который бы по вашему вызову срабатывал абсолютно так же и всегда одинаково».
Другой соученик Кнехта, впоследствии дослужившийся до первого Архивариуса Игры стеклянных бус, рассказывал, что Иозеф Кнехт был мальчиком, склонным к тихой веселости. Порой во время музицирования лицо его приобретало до странности самозабвенное или блаженное выражение, резким или порывистым его видели чрезвычайно редко, разве что за ритмической игрой в мяч, которую он очень любил. Но несколько раз этот приветливый и здоровый мальчик все же обращал на себя внимание, вызывая насмешку или же озабоченность. Случалось это обычно после удаления какого-нибудь ученика из элитарной школы, что бывает довольно часто необходимым, особенно на начальной ступени. Когда в первый раз случилось, что один из товарищей по классу не пришел на занятия, не было его и на играх, а на другой день пошли разговоры, что он вовсе не болен, но отчислен, уже уехал и никогда не вернется, Кнехт не просто опечалился, но целый день ходил сам не свой. Многие годы спустя он объяснил это следующим образом: «Когда из Эшгопьца отчисляли сверстников, я всякий раз воспринимал это как смерть человека. Если бы меня спросили о причине моего горя, я ответил бы, что я глубоко сочувствую несчастным, по легкомыслию и лености погубившим свое будущее. К этому моему чувству, пожалуй, примешивался и страх, страх перед тем, как бы и со мной не приключилось подобного. Лишь после того, как я пережил это несколько раз и, по сути, уже не верил, что подобный удар судьбы может постигнуть и меня, я начал смотреть несколько глубже. Я стал воспринимать исключение сотоварища не только как несчастье и кару: я ведь уже знал, что отчисленные иногда и сами охотно возвращались домой. Теперь я чувствовал, что дело не только в суде и каре, жертвой которых становится легкомыслие, но что мир где-то за пределами Касталии, из которого мы, clecti, некогда пришли сюда, вовсе не перестал существовать в той степени, как мне казалось, и что для некоторых он был подлинной и великой реальностью, влекущей их и в конце концов отзывающей их. И быть может, этот „мир“ был таким вовсе не для одиночек, а для всех, и не установлено, что далекий этот мир влечет только слабых и недостойных. Быть может, это мнимое падение, которое они якобы претерпели, отнюдь не падение, а прыжок, смелый поступок: быть может, именно мы, добронравно остающиеся в Эшгольце, и есть слабые и трусливые». Ниже мы увидим, что подобные мысли не покидали его и впоследствии.
Большую радость приносили Кнехту встречи с Магистром музыки. Раз в два или три месяца тот приезжал в Эшгольц, бывал на уроках музыки, нередко гостил по нескольку дней у одного из тамошних педагогов, с которым его связывала дружба. А однажды он даже лично руководил последними репетициями вечерни Монтеверди. Однако основное внимание он уделял особо одаренным ученикам, и Кнехт был одним из тех, кого он удостоил своей отеческой дружбы. Каждый свой приезд он многие часы проводил с Иозефом за инструментом, вместе с ним разучивал произведения своих любимых композиторов или же разбирал упражнения из старинных учебников композиции. «Вместе с магистром построить канон или слушать, как он приводит ad abslirdum 24 дурно построенный, таило в себе некую ни с чем не сравнимую торжественность или даже веселость, порой я с трудом удерживал слезы, порой не в силах был унять смех. После приватного музицирования с ним у меня бывало ощущение, будто я возвращался после купания или массажа».
24
К абсурду (лат.).
Когда годы в Эшгольце подошли к концу, Кнехту и примерно десятку других учеников предстоял перевод в школу следующей ступени. Ректор произнес перед кандидатами традиционную речь, в которой он еще раз разъяснил смысл и законы касталийских школ, и от имени Ордена указал собравшимся дальнейший путь, в конце которого они обретут право сами Вступить в Орден.
Эта торжественная речь была как бы частью праздника, который школа устраивала в честь своих выпускников и на котором учителя и однокашники обращались с ними как с дорогими гостями. В этот день исполняются тщательно подготовленные концерты – на сей раз пели большую кантату семнадцатого столетия, и сам Магистр музыки явился ее послушать. После речи ректора, когда все переходили в празднично украшенную столовую, Кнехт подошел к Магистру и спросил:
– Ректор рассказал нам, как живут и учатся в обычных и высших школах вне Касталии. Он говорит, что выпускники там, поступив в университет, выбирают себе «свободную» профессию. Насколько я понял, это в основном такие профессии, которых мы в Касталии совсем не знаем. Как это понимать? И почему они называются «свободными»? Почему мы, касталийцы, не имеем права выбирать их?
Magister musicae взял юношу под руку и остановился под одним из мамонтовых деревьев. Чуть лукавая улыбка собрала возле глаз сетку морщин, когда он ответил: