Гинзбург Евгения
Шрифт:
— Это вне моей компетенции...
Витушишников откашливается и солидно резюмирует:
— Говорить разрешается только про болезнь.
Потом тянутся томительные дни, когда едва теплящаяся во мне жизнь поддерживается только неистребимым любопытством. Увидеть конец. В том числе и собственный конец.
Бейся, мой шторм, кружись, Сыпь леденящей дрожью! Хоть досмотрю свою жизнь, Если дожить невозможно...Однако, несмотря на такое оптимистическое четверостишие, я наблюдаю у себя опасные симптомы. Вот, например, я уже несколько раз отказывалась от прогулки. А когда потрясенная этим Юля начинала страстным шепотом уговаривать меня "не терять последних капель кислорода", я устало отвечала:
— Не смогу обратно на третий этаж подняться...
Да и метаться по пятнадцатиметровой прогулочной камере тоже не так просто, когда сердце отказывается компенсировать движения.
Шутить тоже становится с каждым днем все труднее. Но временами мы все же пытаемся прибегать к этому испытанному лекарству от всех болезней. Излюбленная шутка-рассказ о неисправимом оптимисте. "Ну раз могила братская, то это уже хорошо". А когда дышать в камере становится особенно трудно, к "братской могиле" добавляется еще:
— А ты подумай-ка про Джордано Бруно. Ведь ему было много хуже. У него-то ведь камера была свинцовая.
После ухода врача мы долго спорим, как расценивать его работу в тюрьме.
— Пари держу: всю ночь сегодня будет во сне тебя видеть. Он ведь добряк, этот Андрюшенция!
— Несомненно! Но тем позорнее для него быть на такой должности.
— А что, лучше было бы, что ли, если бы на его месте какой-нибудь Сатрапюк с дипломом?
И Юля оказывается права. Через два дня Андрюшенция наглядно демонстрирует нам свою полезность.
— На прогулку приготовьтесь!
— Не пойду. Не могу ходить.
— Идите. Вам табуретку там поставили. Сидеть будете 15 минут на воздухе. По распоряжению врача.
И совсем уже теплое чувство возникает к Андрюшенции, когда надзирательница Пышка, открывая огромным — просто бутафорским каким-то — ключом нашу форточку, одобряюще прошептала:
— Вам не десять, а двадцать минут проветривания. По распоряжению врача.
И хотя раскаленный воздух в квадратной форточке стоит неподвижно, мы все же радостно переглядываемся.
— Вот видишь! А ведь у Джордано Бруно камера была свинцовая...
45. КОНЕЦ КАРЛИКА-ЧУДОВИЩА
Весь период с лета 1938-го до весны 1939-го можно озаглавить фигнеровским "Когда часы остановились". Может быть, это острые физические страдания — постоянное удушье, мучительная борьба организма за полноценный вдох и выдох — затянули все это время какой-то паутиной. Но только оно вспоминается мне сейчас в виде сплошной черной ленты, как бы непрерывно струящейся и в то же время застывшей в неподвижности.
Часы наших жизней остановились, и их не могли пустить в ход те бледные отсветы далекого чужого бытия, которые приносил нам ежедневно "Северный рабочий", не ахти какой грамотный, очень развязный и в то же время нестерпимо скучный листок. Мы, правда, по инерции хватали его все с той же жадностью, мы все так же вычитывали эту газету куда тщательней, чем ее корректоры. Но все, что она сообщала, уже воспринималось нами как не вполне реальное.
Бои в Испании. Мюнхен. Гитлер в Чехословакии. Подготовка к Восемнадцатому партсъезду. Не во сне ли все это? Разве на свете еще кто-то борется? Разве не всех так сломили, как нас?.. С каждым днем росло это опасное, предвещавшее близкий конец чувство полной отрешенности от всего живого.
Казалось, мы даже внутренне разучились протестовать и ненавидеть. Я с удивлением вспоминала, как в декабре 1937-го, когда меня впервые посадили в нижний карцер, я колотила кулаками Сатрапюка. Такой душевный и физический взрыв казался теперь абсолютно невозможным.
В канун нового, тридцать девятого года, незаметно подкравшегося к нам, я, правда опять по просьбе Юли, сочинила для нее поздравительные стихи, но это уже не было наивно-оптимистическое "На будущий — в Ерусалиме". Теперь я выражала опасение...
...Чтоб горечь, осев у глаз, Как плесень на дне колодца, Не раз учила бы нас Мечтать, пламенеть, бороться. Чтоб в этих сырых стенах, Где нам обломали крылья, Не свыклись мы, постонав, С инерцией бессилья. Чтоб в дебрях тюремных лет, Сквозь весь одиночный ужас, Мы не позабыли свет Созвездий, соцветий, содружеств... Чтоб в некий весенний день Возможного все же возврата Нас вдруг не убила сирень Струей своего аромата.