Шрифт:
Лишь утром большевики решили, что довольно этой комедии. Матрос Железняков (он знаменит тем, что на митингах требовал непременно "миллиона" голов буржуазии) объявил, что утомился и закрыл Собрание.
Сколько ни было дальше выстрелов, убийств, смертей - все равно. Дальше падение, то медленное, то быстрое, агония революции и ее смерть.
Жизнь все суживалась, суживалась, все стыла, каменела,
– даже самое время точно каменело. Все короче становились мои записи. Что писать? Нет людей, нет событий. Новый "быт", страшный, небывалый, нечеловеческий, - но и он едва нарождался...
И все-таки я пыталась иногда раскрывать мои тетради, пока, к весне 19 года, это стало фактически невозможно. О существовании тетрадей пополз слух. О них знал Горький. Я рисковала не только собой и нашим домом: слишком много лиц было в моих тетрадях. Некоторые из них еще не погибли и не все были вне пределов досягаемости... А так как при большевистском режиме нет такого интимного уголка, нет такой частной квартиры, куда бы "власти" в любое время не могли ворваться (это лежит в самом принципе этих властей) - то мне оставалось одно: зарыть тетради в землю. Я это и сделала. Добрые люди взяли их и закопали где-то за городом, где - я не знаю точно.
Такова история моей книги, моего "Петербургского Дневника" 1914-1919 годов.
Проходили - проползали месяцы. Уже давно была у нас не жизнь, а воистину "житие". Маленькая черная старая книжка валялась пустая на моем письменном столе. И я полуслучайно - полуневольно начала делать в ней какие-то отметки. Осторожные, невинные, без имен, иногда без чисел. Ведь даже когда не думаешь все время чувствуешь, - там, в Совдепии, - что кто-то стоит у тебя за спиной и читает через плечо написанное.
А между тем все-таки писать было надо. Не хотелось, не умелось, но чувствовалось, что хоть два-три слова, две-три подробности - надо закрепить сейчас. И действительно: многое теперь, по воспоминанию, я просто не могла бы написать: я уж сама в это почти не верю, оно мне кажется слишком фантастичным. Если б у меня не было этих листиков, черных по белому, если б я в последнюю минуту не решилась на вполне безумный поступок - схватить их и спрятать в чемодан, с которым мы бежали - мне все казалось бы, что я преувеличиваю, что я лгу.
Но вот они, эти строки. Я помню, как я их писала. Я помню, как я, из осторожности, преуменьшала, скользила по фактам, - а не преувеличивала. Я вспоминаю недописанные слова, вижу нарочные буквы. Для меня эти скользящие строки - налиты кровью и живут, - ибо я знаю воздух, в котором они рождались. Увы, как мало они значат для тех, кто никогда не дышал этим густым, совсем особенным, по тяжести, воздухом!
Я коснусь общей внешней обстановки, чтобы пояснить некоторые места, совсем непонятные.
К весне 19 года общее положение было такое: в силу бесчисленных (иногда противоречивых и спутанных, но всегда угрожающих) декретов, приблизительно все было "национализировано", - "большевизировано". Все считалось принадлежащим "государству" (большевикам). Не говоря о еще оставшихся фабриках и заводах, но и все лавки, все магазины, все предприятия и учреждения, все дома, все недвижимости, почти все движимости (крупные) - все это по идее переходило в ведение и собственность государства. Декреты и направлялись в сторону воплощения этой идеи. Нельзя сказать, чтобы воплощение шло стройно. В конце концов это просто было желание прибрать все к своим рукам. И большею частью кончалось разрушением, уничтожением того, что объявлялось "национализированным".
Захваченные магазины, предприятия и заводы закрывались; захват частной торговли повел к прекращению вообще всякой торговли, к закрытию всех магазинов и к страшному развитию торговли нелегальной, спекулятивной, воровской. На нее большевикам поневоле приходилось смотреть сквозь пальцы и лишь периодически громить и хватать покупающих-продающих на улицах, в частных помещениях, на рынках; рынки, единственный источник питания решительно для всех (даже для большинства коммунистов) - тоже были нелегальщиной.
Террористические налеты на рынки, со стрельбой и смертоубийством, кончались просто разграблением продовольствия в пользу отряда, который совершал налет. Продовольствия, прежде всего, но так как нет вещи, которой нельзя встретить на рынке, - то забиралось и остальное, - старые онучи, ручки от дверей, драные штаны, бронзовые подсвечники, древнее бархатное евангелие, выкраденное из какого-нибудь книгохранилища, дамские рубашки, обивка мебели... Мебель тоже считалась собственностью государства, а так как под полой дивана тащить нельзя, то люди сдирали обивку и норовили сбыть ее хоть за полфунта соломенного хлеба... Надо было видеть, как с визгами, воплями и стонами кидались торгующие врассыпную при слухе, что близки красноармейцы! Всякий хватал свою рухлядь, а часто, в суматохе, и чужую; бежали, толкались, лезли в пустые подвалы, в разбитые окна... Туда же спешили и покупатели, - ведь покупать в Совдепии не менее преступно, чем продавать, - хотя сам Зиновьев отлично знает, что без этого преступления Совдепия кончилась бы, за неимением поданных, дней через 10.