Шрифт:
Факторович вдруг откинул одеяло, сел, начал водить рукой по простыне, потом он поднес к своим полуслепым глазам ладонь. Верхотурский, приподнявшись, молча смотрел на него. Москвин сквозь стиснутые зубы издал какой-то рыдающий звук.
– - Эта сволочь, сказал Факторович , показывая на Москвина, -- эта впавшая в детство сволочь насыпала мне в кровать пшена.
Москвин, глядя, как Факторович собирает пригоршни пшена, дрыгал ногами и выкрикивал:
– - Ой, не могу, вшей-то, вшей-то сколько...
– - Фу ты черт, - сказал Верхотурский, - я думал, что товарищ умирает.
Вскоре Факторович снова лег и сказал:
– - Товарищ Верхотурский, не то удивительно, что этот тип два часа с кретинической настойчивостью уговаривал меня лечь в постель, меня удивляет, как в такое время, когда поляки прорвали фронт, когда мы отрезаны, коммунист, вместо того, чтобы напрячь все силы мозга для страшной борьбы, развлекается вот такими игрушечками.
Москвин, обессилевший от смеха, махнул рукой и сказал:
– - Что со мной говорить, я ведь меньшевик, пропащий для рабочего класса человек, -- и грозно добавил: -- Ты меня, Факторович, не воспитывай, я из своих боевых ран пролил крови больше, чем ты.
Они начали по-серьезному ссориться, укоряя друг друга и вспоминая разные пустые случаи. Потом они уснули. Москвин похрапывал, а Факторович скрипел во сне зубами, и Верхотурский вспомнил, как в Лукьяновской тюрьме он четыре месяца провел в камере с товарищем, который скрипел ночью зубами; Верхотурский просился в одиночку - этот зубовный скрип раздражал и не давал уснуть.
Должно быть, оттого, что он слишком много ел, у него сделалась жестокая изжога, и он почти до утра лежал с открытыми глазами и, сердито щурясь в темноту, думал о вещах, занимавших его вот уже сорок лет. Мысли его не путались, а шли легко и быстро. Он точно записывал их косым, размашистым почерком. То, что он находился в захваченном поляками городишке, не волновало и не беспокоило его. Он знал, что найдет способ наладить положение, как делал это уже десятки раз.
И только когда он вспомнил громадную пустоту сегодняшнего дня, вспомнил дом, полный дорогих и глупых вещей, разговоры за столом, ужин, обед, завтрак, чай, он забеспокоился, начал думать, как страшно было бы вдруг заболеть и пролежать здесь несколько недель.
А за окном стояла полная тишина. Город, после того, как вошли войска, спал глубоким сном, точно больной, измученный днем страданий в жестокой операционной комнате и наконец впавший в забытье.
Утром город зашумел весь сразу, в домах раскрылись окна, распахнулись парадные двери. Площадь была полна народу. Обыватели встречались, радуясь друг другу, удивляясь встрече, всплескивали руками.
– - Ну, что слышно в городе?
– - спрашивали они.
– - Говорят, что штаб армии останется у нас постоянно, -- и людям не верилось, глядя на военных, мирно ходивших тут же рядом, что вчера при виде этих серо-голубых шинелей они отходили от окон и, млея, ждали, не утихнет ли вдруг шум шагов возле их дома, не ударит ли мрачный завоеватель винтовочным прикладом по двери. Те, вчерашние, были фронтовиками, они не знали закона, потому что каждый день шли на смерть.
На стенах домов расклеили приказ No 1, и все узнали, что комендант города -- полковник Падральский. Полковник Падральский извещал население, что он хочет покоя и того, чтобы жители, не боясь реквизиций, занимались своими делами. Полковник велел всем сдать холодное и огнестрельное оружие, а в последнем пункте приказа жирным шрифтом извещал, что если кто-нибудь вздумает стрелять по войскам из окон, он, полковник Падральский, велит сжечь дом, из которого производилась стрельба, "а все мужское население в возрасте от пятнадцати до шестидесяти лет, проживающее и доме, будет расстреляно".
Обыватели, согласно приказу полковника, занялись своими делами: открыли магазины, перчаточные и шапочные мастерские, сапожные и портняжные заведения, кондитерские и пекарни. И краснощекий ювелир, спрятав под старинный темный комод сверток украденных им часов, рассказывал заказчикам, как его "сделал нищим" худой небритый разбойник, тот, у которого он отвоевал лишь свои ботинки.
А худой солдат ехал полем; ноги его коня дымились от пыли, лицо солдата было совсем серым после ночного перехода, и он внимательно рассматривал бритый беленький затылок мальчишки, ведущего эскадрон по дорогам этой чужой страны, о которой товарищи шепотом рассказывали много чудесных и страшных историй.
Да, город зажил мирной жизнью; может быть, эта мирная жизнь и была самым страшным в годы гражданской войны, более страшным, чем кровавые ночные бои у переправ, чем красный террор защищавшейся революции, чем голод и пожары.
Но обыватели не томились своей страшной жизнью, они не понимали смысла шедшей борьбы, и не много сердец сжималось тоской при мысли, что спокойствие, обещанное полковником Падральским, установится на долгое время.
В этот день доктору исполнилось пятьдесят восемь лет, готовился "большой" обед, дом шумел и грохотал с утра. Марья Андреевна, одетая в ярко-голубой халат, повязав голову цветным украинским платком, убирала комнаты. Она снимала паутину и пыль с белой голландской печки, такой высокой, что Марья Андреевна влезла на стул, поставленный на стол, и, вскрикивая от страха, тянулась к верхним изразцам. Это трудное и опасное предприятие напоминало восхождение альпиниста на белоснежную вершину недоступной горы.