Андреев Леонид Николаевич
Шрифт:
– Отстань. В понедельник русский язык.
– Ой, смотри, Сашка! Ой, провалишься в тартарары!
Так было до вечера. Вечером Линочка ушла к Жене Эгмонт вместе заниматься, а Саша читал матери любимого обоими Байрона; и было уже не меньше десяти часов, когда Саше прислуга подала записку от Колесникова: «Выйди сейчас же, очень важно».
– Опять мальчишка принес, – сказала горничная. – Просит ответ.
– Передайте, что сейчас.
Елена Петровна вдруг побледнела и встала:
– Кто это? Колесников?
Саша утвердительно кивнул головой.
– Почему он не идет сюда? Почему он шлет какие-то записочки?.. Саша! Ты идешь к нему?
– На час. Он какой-то странный эти дни, – хмуро ответил Саша.
– Скажи прямо: за ним следят?
Саша кивнул головой и сказал:
– Я приду через час. Не закрывай книгу, мамочка. И не бойся: я вернусь… через час.
Даже в темноте видно было, как взволнован Колесников – весь, всем своим большим телом. Дышал он хрипло и с жадностью схватил Сашину руку. Бормотал неразборчиво:
– Я рад. Погоди, сейчас, сейчас все скажу. Пойдем. Полпереулка молча тащил его – и, вдруг остановившись, положил обе руки на Сашины плечи и с силою, очевидно, не сознавая, что делает, начал трясти его:
– Саша! Останься. Я тебе говорю. Все вздор! Ничего нет. Я обманул тебя, Саша! Меня следует убить. У-у-у, собака!
Саша освободил плечи – руки Колесникова отвалились с странною легкостью – и решительно сказал:
– Говори толком. У тебя бред!
От Сашиной строгости он точно совсем размяк. Вдруг скрипнул зубами, вспыхнул и припал к юноше, бормоча:
– Саша, это во сне пришло. Все мы спим, Саша. Боже ты мой, какое наказание. Сашечка, ты мне… как сын.
Он снова всхлипнул:
– У меня никого нет. Проснись, Саша! Проснись!
– Тише!.. Ты с ума сошел. Идем. Ну, ну, шагай…
– Саша…
– Шагай, тебе говорю!
Оба быстро зашагали, и с каждым шагом Колесников, видимо, успокаивался. Саша с ненавистью взглянул на его сгорбившуюся, сутулую фигуру и сухо начал отчитывать:
– Вы, Василий Васильевич… – поправился и продолжал, – ты, Василий, очевидно, не совсем ясно отдаешь себе отчет в происходящем. В воскресенье, как сказано, я ухожу. Слышишь?
«Не любит», – покорно подумал Колесников и сгорбился еще больше.
– Ты, очевидно, думаешь, что я иду потому, что ты меня позвал. Так знай, что с тобой я бы не пошел и зовешь меня не ты, – у тебя и голоса такого нет, – а… народ, или ты это забыл? И если это сон, как ты говоришь, то не ты его навеял, а… народ. Я не буду становиться на колени, как ты… – Голос юноши звучал сухо и даже злобно:
– Но я отдам ему все, что имею: чистоту. С гордостью скажу тебе, Василий, что я чист – тогда я вздор говорил о каком-то грехе. Если и есть грех, то не мой, и с тем иду, чтобы его сложить. Что будет, я не знаю. Но я люблю тех, к кому иду, и верю… в правду. И если даже только то удастся мне сделать, чтобы честно умереть, то и тогда я буду счастлив. Не может быть, чтобы бесплодною осталась моя крестная смерть! Не может быть, клянусь тебе, Василий, всею правдой, какая есть на земле. Ах, Василий, Василий!..
Исчезли в голосе сухость и злость; мягко, почти молитвенно звучали слова:
– Только сейчас, сию минуту, я смотрел на чистое лицо моей матери, и совесть моя была спокойна. А кто с чистою совестью смотрит в лицо матери, тот не может совершить греха, хотя бы не только все люди, Василий, а сам Бог осудил его!
Долго шли молча. Колесников сказал:
– Значит, в воскресенье, того-этого.
– Да, как сказано.
Внезапно Колесников рассмеялся, правда, надтреснутым смехом, но весело и добродушно: даже детское что-то откликнулось в ночном неурочном смехе:
– Что ты?.. Какой ты… несуразный человек, Василий.
– А может, и я, того-этого, за тобой пройду? Бочком, того-этого? А?
– Куда?
– Да в правду? Ну ладно, не гневайся… генерал. То подумай, что я сегодня, чего доброго, спать буду. Уж мой сапожник беспокоиться начал: уж вы, Василий Васильевич, не лунатик ли, того-этого? Ну и дурак, говорю; какой же лунатик без луны – солнцевик я, брат, солнцевик, это похуже. Прощай, Саша, до воскресенья не услышишь.
Уже один Саша вернулся домой, Колесников и провожать не пошел. Да Саша и рад был, что остался один – приятно шлось по темным, тихим улицам, где знаком был каждый забор и во мраке угадывались неровности и особенности пути. От нависших над тротуаром, облиствевших дерев шел запах, такой ясный, многозначительный, зовущий, как будто он и есть весенняя жизнь; немой и неподвижный, он владел городом, полем, всею ширью и далью земли и всему давал свое новое весеннее имя. «Опоздаю на полчаса, надо же одуматься», – решил Саша, сворачивая в глухой переулок, в котором сама темнота и глушь казались запахом и весною.
Но не по совести решил Саша: не думать ему хотелось, а в одиночестве и тьме отдаться душой тому тайному, о чем дома и стены могут догадаться. Эта потребность уйти из дому и блуждать по улицам являлась всякий раз, как сестра уходила к Жене Эгмонт – и так радостно и беспокойно и волнующе чувствовалось отсутствие сестры, словно в ее лице сам Саша таинственно соприкасался с любовью своею. И как поздно Линочка ни возвращалась, Саша не ложился спать и ждал ее; а услышит звонок – непременно выглянет на минутку, но не спросит о Жене Эгмонт, а сделает такой хмурый и неприветливый вид, что у сестры пропадет всякое желание говорить, – и уйдет в свою комнату, радостный и горький, богатый и нищий.