Шрифт:
Франц.
Март
1.03.1913
Лишь пару слов, любимая. Чудесный вечер у Макса. Читал свою историю, доведя себя до полного неистовства. [45] Потом мы просто приятно посидели и много смеялись. Если запереть окна и двери от этого мира, то, оказывается, иногда можно создать видимость, а то даже и начатки яви некоего прекрасного существования. Вчера начал маленькую историю, [46] она, правда, еще совсем крохотная, голова едва выглядывает, так что о ней ничего еще сказать нельзя, тем более преступно было, вопреки всем благим помыслам, бросать ее сегодня на произвол судьбы и отправляться к Максу. Впрочем, если она чего-то стоит, то, вероятно, сможет подождать и до завтра.
45
Новеллу «Превращение».
46
См. фрагмент рассказа об Эрнсте Лимане в «Дневниках» (28 февраля 1913 г.).
2.03.1913
Мои сестрицы с мужьями наконец ушли, уже половина одиннадцатого, однако отец опять сел за стол и вызвал мать перекинуться на ночь в карты. Я же вследствие своей новообретенной, легко подверженной простудам конституции вынужден теперь сидеть в гостиной и писать под шумок их картежничества. Напротив меня сидит мать, справа, во главе стола, отец. Только что, пока отец ходил к балконной двери за бутылкой воды, я, не отрываясь от писанины, шепнул матери: «Идите же спать!», она и сама не прочь, но не так-то это просто.
«Два двойных напоследок», – только что сказал отец, что означает, что сыграно будет еще по меньшей мере два кона по двойной ставке, и продолжаться это может иной раз очень долго.
А до этого я сегодня ходил гулять вместе с сестрой, и пока мы говорили совершенно о другом, я, погруженный в свое одиночество, которое часто ощущаю именно в обществе (что, разумеется, и с другими людьми совсем не редкость), обдумывал мысль, способна ли Ты, любимая (всегда и снова любимая, у меня никого другого нет и не будет), терпеть меня, как терпела прежде? Я слышу, как переменилось Твое мнение обо мне, не столько даже из Твоих писем, из Твоих писем я этого как раз скорее не слышу вовсе.
(Уже час пробило, любимая, история моя тем временем почти окончательно меня от себя отринула, – сегодня все должно было решиться, и решение выпало не в мою пользу, – так что я буквально отползаю, если Ты готова меня принять, к Тебе обратно.) Эту неизбежную перемену Твоего мнения обо мне я вывожу главным образом из моего собственного поведения в последнее время, уверяя себя, что на Твоем прежнем месте выдержать такое просто невозможно. Но состояние, которое в последнее время меня одолевает, вовсе не чрезвычайное, оно знакомо мне уже лет пятнадцать, правда, с помощью сочинительства я надолго из него высвободился и, пребывая в полном неведении относительно того, сколь ненадежно подобное высвобождение, имел мужество обратиться к Тебе, в ликовании своем уверовав в свое новое рождение и возомнив, будто теперь мне по плечу ответственность и я могу попытаться привлечь к себе самое дорогое, что я встретил в жизни, то есть Тебя. Но каким же предстал я перед Тобою в последние недели? Как можешь Ты, будучи в здравом уме, все еще подле меня находиться? Не сомневаюсь, что в обычных обстоятельствах у Тебя хватило бы духу начистоту высказать мне свое мнение, наметься в нем хотя бы тень перемены. Однако Твоя откровенность, любимая, не превосходит Твою доброту. Вот этого я и боюсь: что даже если стану Тебе противен – в конце концов, Ты нормальная девушка и чаешь себе мужчину, а не мягкотелого червя, по земле пресмыкающегося, – даже если я стану Тебе противен, доброта Твоя Тебе не изменит. Ты же видишь, насколько я Тебе предан, – так можно ли отбросить существо, преданное Тебе настолько, даже если обыкновенный инстинкт самосохранения повелевает это сделать? Собственное сострадание сможешь ли Ты превозмочь? Ты, которую так потрясают горести любого ближнего в Твоем окружении? Но, с другой стороны, есть ведь еще и я. Не отрицаю – я вполне способен долго жить за счет сострадания другого человека, однако вкушать плоды сострадания, которое Тебя убивает, я, разумеется, не смогу. Подумай об этом, любимая, хорошенько подумай! В сравнении с этим я все остальное легче перенесу, чем такое Твое самопожертвование. Любое слово, каким бы чувством оно ни было продиктовано, лучше такого сострадания. Ибо сострадание это, замышленное мне во благо, в окончательном своем действии все-таки обернется против меня. Ты вдалеке, и я не вижу Тебя, но если бы Ты измучила себя состраданием, я бы, наверно, все-таки это заметил. Поэтому, любимая, ответь мне сегодня – хотя дело наверняка не зашло еще так далеко – ради моего спокойствия, ответь начистоту на следующий вопрос: если Ты когда-нибудь хоть с какой-то, по крайней мере большинство сомнений отметающей ясностью поймешь, что в силах, пусть и не без некоторых трудностей, без меня обходиться, если Ты поймешь, что я стою помехой на пути Твоих жизненных планов (кстати, почему я ничего о них не слышу?), если Ты поймешь, что Ты, добрый, деятельный, живой, уверенный в себе человек, не в состоянии больше, по крайней мере без ущерба для себя, иметь ничего общего с путаностью или, вернее, с однообразной расплывчатостью моего существа, – сможешь ли Ты, любимая (не отвечай сразу, помни об ответственности этих Твоих слов!), сможешь ли Ты откровенно, не прислушиваясь к голосу сострадания, сказать мне об этом? Еще раз повторю: под вопросом здесь не правдивость, а доброта! И ответ, который отрицал бы саму возможность, саму предпосылку моего вопроса, – такой ответ ни меня, ни мой страх за Тебя никак не успокоит. Вернее, это уже будет вполне достаточный ответ, означающий признание безграничности Твоего сострадания. – Впрочем, зачем я вообще спрашиваю, зачем мучу Тебя? Я же и сам знаю ответ. Любимая, спокойной ночи! Вот встану сейчас из-за этого письма и отправлюсь спать не столько даже от усталости, сколько от огорчения и безнадежности.
Франц.
3.03.1913
Сегодня, любимая, я не получил от Тебя письма… Мне так много нужно сказать Тебе, ведь все мое существование – это всего лишь нечто, что я хотел бы вверить Тебе, будь это возможно, – и тем не менее вот сейчас с поднятым пером в руке я надолго замер, в конце концов, вчерашнее мое письмо было вопросом, и я должен получить на него ответ, а поскольку от Тебя к тому же сегодня не было вестей, мне почему-то кажется, сколь ни вздорно само это представление, будто и мое вчерашнее письмо, которое Ты получишь только завтра, осталось без ответа. У меня такое чувство, будто я стою у запертой двери, за которой Ты живешь и которая никогда не отворится. Сообщаться мы можем только стуком, так теперь за дверью еще и тишина. Я могу только одно (до чего же все-таки я нервный! В чернильнице у меня чернил на донышке, поэтому я наклонил ее и положил на спичечный коробок, но, видно, слишком резко ткнул пером, она с коробка и соскользнула – так я аж подскочил от испуга и руки вскинул в воздух, словно вымаливая у кого-то пощады), я только одно могу – ждать, сколь моя вышеозначенная в скобках нервозность этому ни противится. Нетерпение для меня – всего лишь проявление ожидания во времени, моей силы ждать оно не подрывает, хотя на самом деле это вовсе даже не сила, а слабость, мгновенно и по любой команде наступающее расслабление тех немногих сил, что прежде были в работе. И это мое свойство, любимая, чревато для Тебя наибольшей опасностью, говорю это в довесок к моему вчерашнему письму. Ибо я-то, со своей стороны, любимая, никогда бы Тебя не покинул, даже если бы мне выпал жребий – кстати, для меня совсем не худший – по моему внутреннему состоянию иметь к Тебе отношение, которое внешне соответствовало бы вот чему: ничего не делать, кроме как вечно сидеть и ждать Тебя у заднего крыльца Твоего дома, в то время как Ты выходила бы и заходила в парадное. Не позволь всеми этими заверениями ввести себя в заблуждение, и сколь бы нежно я к Твоей руке ни склонялся, смело и открыто выскажи над моей склоненной головой Твое истинное обо мне суждение! Впрочем, задачка-то совсем нехитрая, и ничего неожиданного Ты мне не скажешь. Я не тот человек, каким был в первые два месяца нашей переписки, и превращение это не новое, скорее, обратное и, наверно, длительное. Если Тебя влечет к тому человеку, тогда этот, нынешний, должен быть, не может не быть Тебе противен. И если Ты об этом молчишь, то лишь из сострадания и по ошибочности воспоминаний. А то, что этот нынешний, во всем столь разительно переменившийся человек неизменно и непостижимым образом, а пожалуй, даже сильнее, чем прежде, к Тебе привязан, должно, как только Ты сей факт себе уяснишь, только усугублять его отвратительность.
Франц.
4.03.1913
Тебе многое приходится выносить, любимая, в последнее время, и Ты выносишь все это так, как я этого отчасти вообще понять не могу, отчасти же слепо в Тебе предполагаю. Я вижу Тебя за строчками Твоих писем, не важно, сетуешь ли Ты в них, просто устала или плачешь, вижу столь сильной и живой, что самому мне хочется заползти куда-нибудь и спрятаться от стыда за себя и от прискорбности этого противопоставления – каков я и какая Ты. В том-то и дело, что вовсе я в себе не прячусь, я отнюдь не всегда «нечто», а если я какое-то время этим «нечто» был, то потом расплачиваюсь за это месяцами «небытия», полного ничтожества. От этого, разумеется, страдает, если я вовремя не опомнюсь, и моя способность судить о людях и о жизни вообще; по большей части безутешность мира, каким я его вижу, происходит от этого моего искривленного о нем суждения, выпрямить которое можно только механическим усилием мысли, но лишь на краткий и бесполезный миг. Чтобы пояснить Тебе это на первом же попавшемся примере: в фойе синематографа, куда мы сегодня ходили с Максом, его женой и Вельчем (это напомнило мне, что скоро уже два часа ночи), висят фотографические кадры из фильма «Другой». [47] Ты, конечно, читала об этой картине, там Бассерман играет, ее с будущей недели и у нас показывают. На афише, где он запечатлен один в кресле, он меня снова буквально заворожил, как тогда в Берлине, [48] и я всякого, кто попадался под руку – Макса, его жену или Вельча, – ко всеобщей досаде, снова и снова к этой афише тащил. Однако при виде фотографий радость моя заметно поубавилась, нетрудно было заметить, что пьеса, в которой он тут играет, скорее жалкая, в снятых кадрах все сплошь старые синематографические изобретения, и, в конце концов, мгновенные съемки скачущей лошади прекрасны почти всегда, тогда как мгновенные съемки свирепых человеческих гримас, даже если это гримасы Бассермана, очень легко могут показаться никчемными. Что ж, значит, в этой пьесе, сказал я себе, Бассерман снизошел до чего-то, что явно ниже его достоинства. Но он же прожил в этой пьесе, от начала и до конца пропустил все перипетии ее событий через свое сердце, а все, что такой человек пережил в душе, благодаря одному этому становится безусловно привлекательным. В коем рассуждении я, пожалуй, еще прав, хотя уже и вышел немного за пределы того, что мне доступно. Однако совсем недавно, уже у ворот дома, дожидаясь, когда мне откроют, и глядя в черноту ночи, я снова вспомнил те фотографии, и мне вдруг стало так жаль Бассермана, словно он самый несчастный человек на свете. Упоение игрой позади, так я себе это представил, фильм снят, и Бассерман уже ничего с ним поделать не в силах, ему даже не понадобится понимать, что его дарованием злоупотребили, просто при просмотре фильма ему станет ясна вся вопиющая бесполезность использования его великих сил, и – я вовсе не преувеличиваю моего тогдашнего сострадания – его, стареющего, слабеющего, просто задвинут в этом кресле куда-нибудь в угол, где он и канет в серое безвременье. В корне неверно! Тут-то и таится ошибка в моих рассуждениях! И после завершения съемок Бассерман отправится домой Бассерманом, и никем иным. А если суждено ему однажды исчезнуть, то он исчезнет всецело, он просто перестанет существовать, но не будет, как это делаю я и стараюсь приписать это каждому, кружить сам над собою, словно птица, которой силой зловещего заклятия не дано опуститься на свое гнездо, вот она и кружит над этим совершенно пустым гнездом, глаз с него не спуская. Спокойной ночи, любимая. Можно мне Тебя поцеловать, можно обнять Тебя по-настоящему?
47
Экранизация (1913) одноименной мистической драмы Пауля Линдау с известным немецким актером Альбертом Бассерманом (1867–1952) в главной роли. Фильм режиссера М. Мака был дебютом Бассермана в кино. В пражской газете «Прагер Тагеблатт» от 30 января 1913 года, на той же странице, что и рецензия Отто Пика на сборник «Созерцание», была напечатана статья Бассермана «Актер на экране и на сцене».
48
В декабре 1910 г. Кафка видел в Берлине постановку «Гамлета» с Бассерманом в главной роли. Ср. открытку Кафки, адресованную Максу Броду из Берлина 9 декабря 1910 г. «Макс, смотрел постановку „Гамлета“ – а точнее, слушал Бассермана. Передо мной то и дело, иногда по четверть часа, стояло лицо другого человека, время от времени мне даже приходилось отводить глаза от сцены и смотреть в пустую ложу, чтобы хоть как-то совладать с этим наваждением».
Франц.
5.03.1913
Десять уже миновало, любимая, и я такой же измученный, как Ты позавчера. Перешел в свою холодную комнату, в теплой соседней (вот черт, слышу, как за стенкой отец только что опять завел речь про фабрику) я совсем размяк. Хочу, чтобы Ты знала: с сегодняшнего дня я на некоторое время меняю свой образ жизни; если прежде все было совсем невыносимо, то теперь, быть может, будет по-другому; если не можешь спать на левом боку, надо перевернуться на правый (часто, правда, об этом потом жалеешь и ворочаешься без конца), раз уж я все равно живу как в постели. (За стенкой все еще говорят о фабрике, меня прямо в дрожь бросает, похоже, я и вправду в самый подходящий момент оттуда сбежал.) Изменение образа жизни состоит в том, что я… В этом месте мне пришлось прерваться, соседнюю комнату освободили, я заглянул к родителям и пожелал спокойной ночи, отец как раз стоял на кушетке и заводил стенные часы, я перешел в гостиную, но все никак не мог решиться продолжить письмо, взял вместо этого книгу… А письмо отложил, ибо мне вдруг стало ужасно тошно оттого, что я все время, не переставая, пишу только о себе и о себе, и в конечном счете вечно одно и то же, и что это довольно противно – так вот перед Тобой распространяться, даже не зная, как Ты к этому относишься, – а вдруг Тебя всю передергивает от отвращения, нетерпения и скуки. Когда я так говорю, любимая, это вовсе не значит, что я хоть на секунду в Тебе усомнился, любящим ведь дозволено делиться друг с другом всем… Кроме того, любимая, постарайся понять и не сердись, я попрекаю себя так только из-за писем, будь мы вместе, сиди Ты в кресле рядом со мной (я как раз только что левой рукой придвинул его к себе поближе), я ни о чем таком и думать бы не стал, даже если, что весьма вероятно, мог бы сказать о себе куда более мерзкие вещи, чем те, что пишу сейчас. (Не слишком-то соблазнительные посулы для будущих встреч, не так ли, Фелиция?) Да, вот на этом кресле Ты и должна сидеть, Ты, от которой мне завтра, быть может, грозит суровое письмо-нагоняй, а стол мы отодвинем и протянем друг другу руки…
Франц.
6.03.1913
Нет, этого мне недостаточно. Я спросил, не сострадание ли Ты прежде всего ко мне испытываешь? И я свой вопрос обосновал. Ты отвечаешь просто – нет. Но я же был совсем другим тогда, когда писал Тебе первое письмо, которое недавно, при поверхностной уборке своего письменного стола (а иной уборки, кроме поверхностной, он и не знает), нашел в машинописной копии (это единственная копия письма, которой я располагаю). Я был другим, Ты не можешь этого отрицать, и даже если время от времени и впадал в хандру, то более или менее легко из нее выбирался. Выходит, я все время вплоть до этой черной поры Тебя морочил? Есть только две возможности: либо Ты испытываешь ко мне лишь сострадание, и тогда по какому праву я ломлюсь в Твою любовь, заграждаю Тебе все пути, заставляю Тебя каждый день мне писать, обо мне думать, тираню Тебя бессильной любовью бессильного человека, а не стремлюсь, желая Тебя же пощадить, избавить Тебя от своей особы, дабы насладиться осознанием Твоего сострадания в тишине, в одиночку и хотя бы таким образом быть достойным по крайней мере Твоего сострадания. Либо Ты испытываешь ко мне не только, не исключительно одно сострадание, и тогда Ты в течение полугода обманывалась, позволяла вводить себя в заблуждение, не могла верно оценить жалкую мою натуру, читала мои признания, не читая их, подсознательно не позволяя себе в них поверить, сколько бы Тебя, с другой стороны, Твой характер к этому ни подталкивал. Почему, в таком случае, я не соберу все свои оставшиеся силы и не растолкую Тебе положение дел со всею ясностью, почему не найду самых доходчивых и однозначных слов, таких, чтобы их ни пропустить мимо глаз, ни понять превратно, ни позабыть было нельзя? Может, у меня еще остается надежда – или я играю с надеждой – Тебя сохранить? Если это так, а иногда кажется, что это именно так, тогда мой долг состоял бы в том, чтобы хоть из себя выпрыгнуть, а Тебя со всею беззаветностью от самого же себя защитить.