Шрифт:
Зачем она это сделала? Никто не знал. И никто не отваживался спросить. Все ж таки – какая храбрость! У кого имеется столько храбрости, чтобы поджечь самого себя? Двадцать таблеток аспирина, легкий надрез вдоль набухшей вены или хотя бы паршивые полчасика на краю крыши… у каждой из нас имелось нечто в подобном стиле. И даже частенько более опасные случаи, хотя бы всовывание себе в рот пистолетного ствола. Только вот, тоже мне дело: суешь ствол в рот, пробуешь его на вкус, чувствуешь, какой он холодный и маслянистый, кладешь палец на курок, и вдруг перед глазами у тебя раскрывается огромный мир, распростирающийся между именно этим мгновением и тем моментом, когда ты уже нажмешь на курок. И этот мир тебя покоряет. Ты вытаскиваешь ствол изо рта и вновь прячешь пистолет в ящик стола. В следующий раз нужно выдумывать чего-нибудь другое.
Каким был этот момент для нее? Момент, в котором она зажгла спичку? Испытывала ли она перед тем крышу, пистолет или аспирин? Или же это был просто неожиданный… прилив вдохновения?
У меня самой был когда-то такой прилив вдохновения. Как-то утром я проснулась, и мне уже было ясно, что обязательно следует заглотать пятьдесят таблеток аспирина. Это было мое задание, мой план, который следовало реализовать в течение дня. Тогда я разложила их рядком на столе и, каждую скрупулезно пересчитывая, начала глотать одну за другой. Только это же не совсем то, что сделала она. Ведь я же могла остановиться после десятой или там тридцатой таблетки. Опять же, могла выйти из дома и потерять сознание – что на самом деле и произошло. Полсотни таблеток аспирина это очень много, только выйти из дома и упасть без сознания в магазине было тем же самым, что и отложить пистолет опять в ящик.
А она подожгла спичку.
Где? Дома, в гараже – где все могло вспыхнуть? В чистом поле? В школьном спортивном зале? В пустом бассейне?
Кто-то ее обнаружил, только не сразу.
И кто ж теперь поцелует кого-нибудь подобного? Типа, не имеющего кожи?
Ей было восемнадцать, когда в голову ей пришла подобная идея. Весь следующий год она провела вместе с нами. Все остальные бунтовали, вопили, плакали, боялись, а Полли глядела на них и улыбалась. Она присаживалась возле перепуганных и успокаивала их самим своим присутствием. Ее улыбка вовсе не была ироничной или горькой, нет она была наполнена понимания. Жизнь – это ад, и девушка знала об этом. Вот только ее улыбка, казалось, говорила, что все это она в себе уже выжгла. В улыбке этой скрывалось и некоего рода превосходство: в нас не было достаточной отваги, чтобы выжечь это в себе. Но она понимала даже это. Ведь люди разные. Каждый делает то, на что он способен.
Как-то утром кто-то начал плакать. Утренние часы всегда были наиболее шумным временем дня, из каждого уголка доносились громкие просьбы, причитания или жалобы на ночные кошмары, требования встать с кровати вовремя. Полли была особой столь тихой и незаметной, что никто из нас и не заметил ее отсутствия за столом. Но после завтрака мы все еще слышали плач.
– Кто это плачет?
Никто не знал.
Уже близился полдень, во время ланча плач так и не прекратился.
– Это плачет Полли, – сообщила Лиза, которая обо всем все знала.
– Почему?
Но этого не знала даже Лиза.
Под вечер плач превратился в вопли и крики. Сумерки всегда время опасное. Поначалу были слышны вопли «аааааа!» и «ээээээ!», потом стали слышны и слова:
– Мое лицо! Мое лицо! Мое лицо!
Мы уже слыхали и успокаивающий шепоток, тихие слова утешения, но Полли продолжала вопить, до самой поздней ночи, и только эти два слова.
– Этого следовало ожидать, – сказала Лиза.
И вот тогда, как мне кажется, до всех нас дошло, какими мы были дурами. Мы когда-нибудь отсюда выйдем. Она же до конца дней своих останется в этой своей плотной кожуре.
СВОБОДА
Лиза сбежала. И сразу же сделалось тоскливо, поскольку она всегда поддерживала в нас бодрость. Она была такая забавная. Лиза! Нет, я не могу вспоминать ее без улыбки, даже сейчас.
Самым паршивым было то, что сколько бы она не удирала, ее всегда ловили и притаскивали назад в отделение, уставшую, грязную. С дико вытаращенными глазами, которые только что видели свободу. Она столь необычно проклинала своих ловцов, что даже пожилые, больничные долгожители, ржали от прозвищ, которыми она их награждала.
– Пердуля-кастрюля! – вопила она, ни с того, ни с сего, или же: – Эй ты, летучая мышь шизофреническая!
Чаще всего ее ловили в тот же самый день. Далеко удрать она и не могла – пешком, без копейки денег. Вот только на этот раз ей, вроде бы, повезло. На третий день я случайно услыхала, как дежурная медсестра говорит в телефонную трубку: «РКП – регламент по каждому пункту», – что означало обращение ко всем возможным регламентным средствам.
Наверняка Лизу легко было вычислить. Она никогда не спала, редко ела, поэтому была худая как щепка, а кожа у нее стала желтого оттенка, типичного для людей, которые практически не питаются. Помимо всего прочего, под глазами у нее были тяжелые мешки. Свои темные, длинные и жирные волосы она скалывала серебряной заколкой. У нее были самые длинные пальцы, которые я видала в своей жизни.
На сей раз санитары, которые приволокли ее назад в отделение, были взбешены точно так же, как и она сама. Двое рослых мужчин держали ее под руки, а третий спереди тащил за волосы так сильно, что у нее буквально глаза вылезали наверх от боли. Все они молчали. В том числе и Лиза. Ее забрали в самый конец коридора, в изолятор, а мы присматривались ко всей этой сцене.
Впрочем, присматривались мы не в первый раз.
Мы присматривались к Цинтии, когда, вся мокрая от слез, она возвращалась со своих электрошоковых процедур. Присматривалась к трясущейся от холода Полли, после того, как ее закутывали в ледяные простынки. Но одним из самых ужасающих видов, которые довелось нам наблюдать, был выход Лизы из изолятора через два дня.