Шрифт:
Я за ней. Бегом. Ласково уж зову:
— Пеструшка! Пеструшка! Ты чё?
Ни привета, ни отзвука. За речкой, в сосняке, мелькнуло раз-другой белое с рыжим и исчезло без следа.
— Пестру-уушенька-а-а-а! — заблажил я. — Где-ка ты? Я ить пошути-ыл…
Все! Пропала скотина. Сгинула. И что теперь мне будет? А главная Пеструха как? Если и ей вздумается в бега? Ой, батюшки-светы! Надо бежать домой. А меньшую-то Пеструху на кого бросать? Подвывая на ходу, я кинулся во весь дух домой. Гляжу: бабушка впускает корову в ворота и на меня поглядывает, ждет.
— А нетель где-ка? — спросила она вежливо. Хуже нет, когда бабушка так вот вежливо, почти печально спрашивает. Когда орет и грозится — легче.
— Сбежала, — чуть слышно сообщил я.
— Хорошо-о, — сказала бабушка. — Тот партеец бока отлеживат, этот комунис скотину терят! Вы об чем думаете? Вы чё исти будете? На кой-то часок ушла — развал в хозяйстве, полное расстройство… Показывай чичас же, куда она убежала?
Я частил ногами впереди бабушки. Она, отмеряя саженями шаги, продолжала крушить меня и дедушку, заодно Митроху-председателя, Таньку-активистку, по ее разумению породивших развал и смуту не только у людей, но и середь скотины.
Мы обшарили все заросли возле речки, поднялись до чищенки, до первых выбитых скотом покосов — Пеструхи-меньшой нигде не было. По второй, Осиновской россохе снова свалились под гору, в речку. Тут нам встретились бредущие с Фокинского улуса бабы и сказали, что на заимках медведь задрал корову, а русамага (росомаха) будто бы чью-то нетель исцарапала.
— О-о-ой! — запричитала бабушка. — Спаси и помилуй, мать — Пресвятая Богородица! — И на меня: — Ну чё, нахозяевали?! Ходко у вас без бабушки дело-то идет! Я с тебя шкуру спущу, если што…
Долго мы метались по речке, по горам и косогорам. Бабушка за сердце хваталась, ноги ее начинали вянуть и заплетаться. Я упал на брюхо, стал хватать ртом воду из речки, болтанул мордой в холодной воде и, утираясь подолом рубахи, заявил:
— Я ее, курву, как найду, тут же и зарежу!
— Зарежешь? А потом че? — черпая ладонями воду и припивая со скрипом глоток с руки, задышливо спросила бабушка.
— Съем!
— Эко, эко! Таку грозу да не дай Бог к ноче! Ты эдак-то разойдешься, глядишь, и всю деревню вырежешь, нас с дедушкой порешишь…
— Дедушку оставлю.
— Конешно-конешно. Союз у вас. Опчество. Бабушку уж на мыло пора переводить. Не любишь бабушку-то?
— Не знаю, — уклонился я от прямого ответа.
— Не любишь, не любишь. Да и за чё любить-то? Кормит, обстирыват, обмыват, хворово лечит и оплакиват. Всего и делов-то…
— Вот она, красавица, является! — кивнул я, увидев, как из лога бежит-трюхает Пеструха на голос бабушки и протяжно мычит, жалуясь ей на меня, искариота, истязателя, и радуясь ей.
— Да доча ты моя! Да золотко ты мое золотое! Да разумница ты из разумниц. Да красавица ты из красавиц!
Как только Пеструха приблизилась, я изо всей-то силушки пнул ее под брюхо и загнул такую матерщину, что бабушка и та оробела, сказала, уж спустя время, и не сказала — выдохнула:
— Вот, дорогие граждане, как мы умеем! Вот каку грамоту постигли!
Я еще раз пнул Пеструху.
— По вымечку попадешь, товды чё?
Я зашел сзаду и пнул Пеструху, норовя угодить под хвост, но до цели не достал, угодил по костям. А ноги-то у меня босые. Я завыл, схватил с дороги черемуховую хворостину, начал вытягивать телку по хребту, гнал ее домой, наскакивал петухом и без устали лупцевал.
Бабушка, не поспевая за мной, ужасалась:
— Де-эдушко, де-эдушко родимай!.. Ой, забьет, ой, забьет коровенку!
Пеструха трусила впереди меня и орала-жаловалась: «Сам дак бродяжишь дни и ночи, мне дак уж и на часок нельзя отлучиться! Не зря бабушка тебя варнаком кличет. Не зря. О-ой, мамочка моя! О-ой, родимая! Забьет он меня, забьет!»
Ворота были открыты, двери в стайку полы и Пеструха-меньшая, набравши разгон, ворвалась в стайку, чуть не сшибла там маму Пеструху.
— Вот! Получайте свою красавицу в целости-сохранности! — сказал я бабушке, запиравшей ворота, и деду, пеньком торчащему на крыльце, с хрустом изломал об колено хворостину, бросил ее и, утирая злые слезы рукавом, пошел со двора, хватанув воротами так, что все задребезжало: и ворота, и стекла в рамах, и сам дом.
— Ты далеко ли это на ночь-то глядя? — окликнула бабушка.
Я не отозвался, ушел на берег Енисея, сел на яру и, уткнувшись лицом в колени, плакал до тех пор, пока не иссякли слезы.
Тем временем вечер прошел, в деревне все смолкло, с задов и от моста послышалась гармошка, гуще и чадней сделался запах горящего под ярами навоза, огни бакенов, засвеченные братаном Мишей, пустили тени бегучего света на воду, где-то, еще далеко-далеко, шлепал плицами пароход, правясь на их призывный свет; тупо стукались бревна, обреченно плывущие вдоль боны, спускаемые с Манской запани, сами боны поскрипывали и крякали в ночи дергачами, уже начавшими летовать в лугах, но отсюда, с реки, из-за огорода и домов, неслышимыми…