Шрифт:
Из ствола дерева — кажется, это был тополь — тянулся вверх нелепый прут с несколькими глянцевыми листиками, мокрыми и оживленными непогодой. Обошлось. Она хлопнет, как только приедет, двести граммов коньяка. А за ужином примет еще и с Олегом и утянет его за собой, а потом, уже после всего, она скажет: «Как ни странно, вы были правы!» — «Кто, Сашара?» — «Ты и твой обожаемый идиот!» — «Ты о ком так?» — «Разве можно видеть дерево и не быть счастливым?» — «Ах, князь Мышкин. Конечно. Конечно! Я всегда тебе говорил! И тебе, и Алешке!» — и заснет в тот же миг с идиотской блаженной улыбкой. А она всей еще гудящей, еще воркующей с ним плотью будет чувствовать, что жива, что живее сейчас всех живых. И дай ему Бог, дураку, здоровья.
Вышел месяц из тумана
Цивилизация, провозгласившая человеческую жизнь наивысшей ценностью, обречена. Ибо цивилизация — это и есть оправдание костра, дуэли, священной войны.
Вот что было на самом деле: Бог не принял у Каина жертвы, и тогда — отозвавшись на это знамение! — он принес в жертву самое дорогое из того, что имел, обливаясь слезами, как Авраам, с той же безоговорочной верой в неизбежное.
Морда твоя, Людася, бесстыжая! В доме уймища книг.
Почему тебя тянет читать именно эти каракули?
— Потому что, Игорек, ты — гений!!!
Юность — еще одна родовая схватка, когда ты снова летишь головой вперед в неведомый мир. Но теперь ты не только орущий младенец, ты еще и разорвавшаяся роженица.
Юность — изгнание из рая (детства).
Или все-таки девства?
Было жарко, он бродил по квартире голым. В кухню — глотнуть холодной водки, в ванную — посмотреть, налилась ли вода, и обратно к дивану, на который он вывалил свои записные книжки. Читал первое, что попадалось. Называл себя мудаком, мудозвоном, флейтой позвоночника — флейтой чужого позвоночника! Вдруг развеселившись, подумал, что это стоило бы записать… на форзаце хоть этой, хоть той — любой из книжек. И, открыв секретер, долго искал в нем ручку. Попадались одни цветные карандаши, которыми хрен что-нибудь вычеркнешь. Потому что ведь он собирался вычеркивать, безусловно, вычеркивать, но отнюдь не сейчас, а потом — после ванны, когда прояснится и все установится. То же окно — установится рамой на лес, а не будет, как видоискатель, гоняться за птицами в небе.
А казалось, когда съезжал от Людмилы и Кирки, что теперь — у Натуши, у хорошей, у славной, у доброй Натуши, — ничего-то вычеркивать и не придется!.. И, поймав холодильник за ручку, стал искать в нем еды. Но продукты вдруг оказались словами, много-много назывных предложений, строка на строке — а от слов-то его как раз и тошнило, от потуги лепить их к бумаге, делать это ни для кого и ни для чего, только что сделав, стесняться написанного — так стесняться, что даже не ставить дат, очевидно на старости лет боясь показаться себе глупее, чем положено быть в целых …дцать и тем более в …дцать с небольшим.
— Не подцать ли… ха, ха… не пойти ли подцать на все это? — И закрыв холодильник, он приобнял его, проникаясь прохладой.
Было время — и он его клял! — а вымарывать приходилось лишь «бесстыжую Людасину морду». Потому что Кирилл подрастал, а Людася, не делая уже из своих перлюстраций тайны, могла вдруг захлопнуть учебник на коленях у Киры: «Дружочек, послушай-ка лучше из твоего отца!» Могла объявить телефонной подруге: «Как написал мой муж…— и любую его банальность опечатать надрывным речитативом. — Жена из меня хреновая, но вдовой буду супер! Все издам — до последнего слова! Пусть меня Бог приберет вот хоть завтра, если вру!» Он уже не кричал ей о праве на тайну… Захватанные ее голосом и глазами все его тайны раскрошились в труху.
Как ни странно, он был этому рад. И замкнулся — заткнулся. Людася шарила по блокнотам, словно пейзанка корявой рукой по насесту, вместо теплых яиц утыкаясь в застывший помет… Это длилось, должно быть, с полгода. Он тем временем стал завлабом — самым молодым в институте, пробил под заветную тему договор, домой возвращался последним автобусом и, чтобы в нем не заснуть, сам с собой что-то чиркал в уме, где-то с месяц — в уме, а потом на работе, запершись ото всех… Потребность тулиться к бумаге ладонью, локтем, долго тереться о ее желтоватую белизну ручкой вплоть до полного и ликующего словоизвержения оказалась из самых постыдных и самых насущных. Но не вечности же он хотел? Разве? Нет? Но чего же тогда? Ведь и женщину мы хотим и поспешно отягощаем, запершись ото всех, — вечностью… Интересно, это где-нибудь у него уже было? Впрочем, черт, что за пошлость! Сжечь, не черкая, не читая, — скопом. Потому что Кирилл — дрянь мальчишка, гаденыш, рылся в ящике — в том, где книжки! — был застигнут Наташей и с ухмылочкой объявил, что искал «штуку баксов, а еще лучше три», совершенно уже распоясался, а вот, видишь ли, больше вечности — Страшный суд.
На свете совсем немного счастливчиков, живущих под Богом, остальным для того же даются дети, чтобы жить под неотступным взглядом — пусть идущим не сверху, пусть пока еще снизу.
Так примерно он это и сформулировал — в желтой книжице, лет двенадцать назад, Кирке было лет шесть или семь. Он беззвучно смотрел, как ты ешь, как ты бреешься, как смотришь в газету, как лаешься с Людасей — и слова застревали куском — он утягивал их в себя — он питался пространством, его острыми клиньями — точно аэродинамическая труба. Ты же был в ней хвостом, в лучшем случае фюзеляжем и, испытываемый, трепетал. Как сейчас. Потому что прочтет он хоть это — и молчком переврет, и решит, что всю жизнь ты только и ждал его прокурорского ока, в цирк водил, книжки с картинками покупал, марки по альбомам раскладывал, сказки перед сном сочинял, на качелях раскачивал, а на самом-то деле все только и хлопотал о помиловании!..