Шрифт:
14
Уже не первый год на огромной территории Европы трещали и ломались фронты, умирали, были искалечены, пропадали без вести сотни тысяч людей; в правительствах и штабах самых различных стран подсчитывали потери, строили, казалось бы на реальных посылках, планы наступлений и контрударов, и миллионы и миллионы были заняты выполнением этих планов, которые часто в конечном счете обращались в свою противоположность.
В начале августа 1941 года Гитлер рассчитывал быть в Москве, и уже была дана директива «…после уничтожения русской армии и сражении под Смоленском перерезать железные дороги, ведущие к Волге, и овладеть всей территорией до этой реки», но на поверку вышло иначе, немцы не только не взяли Москвы, но были отброшены от нее далеко назад, оставляя в метровых снегах десятки тысяч убитых и раненых, сотни и сотни танков, орудий и машин; участь Москвы была решена не слабостью или неопытностью немецких армий, не снегами или сильными морозами, помешавшимися в какой-то мере немцам применять машинную технику во всей ее мощи: они ее использовали по самым высоким ее возможностям. Участь Москвы, а следовательно, и первого этапа Восточной кампании Гитлера, была решена тем, что именно в этой точке сила противостояния советского народа достигла наивысшего предела и намного превысила наступательную силу захватчиков, уже давшую глубокие трещины на Смоленщине, где было сбито и стерто самое проникающее ее острие, ее превосходство, и это тотчас отозвалось на состоянии во всем мире и в каждом отдельном человеке.
Село Густищи Холмской области в первый же год войны оказалось в глубоком тылу у немцев; по закону народной войны, когда в одно целое связан весь без исключения народ, и здесь, в немецком тылу, чувствовалось каждое движение там, на фронтах, в верховных штабах; и здесь улавливалось и прослушивалось малейшее колебание противостоящих друг другу сил, потому что и такое обыкновенное, ничем не примечательное село Густищи, каких в стране и на оккупированной территории великое множество, было связано жизнью своих людей, рассеявшихся по стране, со всеми действиями времени. В самих Густищах тоже шла невидимая, негласная и, однако, напряженная и постоянная работа времени; еще с осени прошлого, сорок первого года, когда вокруг начали поговаривать о том, что под Москвой Гитлеру крепко намяли бока, все заметили, что староста Торобов Демид, назначенный в Густищи немцами и с момента их прихода в первое время выполнявший свои обязанности ревностно и даже с определенной жестокостью, стал к весне мягче и незаметнее, а его баба, толстая Антонина, опять, как и в старые, довоенные времена, запросто зачастила к соседкам и при каждом удобном случае вставляла со вздохом, что вот, мол, делать нечего, поставили в старосты силой, против нее не попрешь, худого Демид никому не делает, а людям не угодишь, недовольны, а с чего? Охотно поддакивая старостихе, соседки прикидывали, к чему бы это она петлю на петлю нижет, знать, жареный петух в зад клюнул… Но открыто высказываться воздерживались, боялись попасть не туда. В Густищах с приходом немцев происходило много непонятного: так, например, один дядька Захара Дерюгина, Игнат Кузьмич, куда-то исчез, а второй дядька того же Захара Дерюгина – не менее уважаемый на селе Григорий Васильевич Козев, оказался в полицаях, под началом у старосты, и ходил по всему селу с белой повязкой на рукаве и с длинной старой винтовкой. Уж лучше бы не лезть ему не в свое дело, потихоньку говорили в Густищах, дождаться, чтобы все своим чередом объяснилось и раскрылось, да и года не те. Староста и его полицаи назначали людей в извоз, в команды по ремонту дорог, собирали теплую одежду по дворам, полушубки, валенки и овчинные рукавицы и все это отправляли в город; время придет, шептались густищинцы, свой расчет получит сполна каждый.
В семье Дерюгиных, как и раньше, верховодила Ефросинья: по-мужски толково она раз и навсегда распределила между детьми работу по дому; Аленку на всю зиму засадила прясть и редко выпускала из дому, несмотря на недовольство свекрухи; Иван таскал воду и колол дрова. Нашлась работа и меньшим, Егору и Николаю; они были приставлены к бабке Авдотье для всяких мелких поручений: подать, принести, подмести, откинуть от крыльца снег. С тех пор, как в Густищах заговорили о том, что главным начальником над полицией в Зежске стал Федька Макашин, Ефросинья уже не могла избавиться от смутного и глубокого страха за детей; она теперь запоздало жалела, что согласилась с мужем поставить новый дом, уж больно он выпирал из общего ряда, и всякий заезжий с винтовкой норовил побывать именно в ее доме, самом нарядном и богатом по виду на селе. Теперь бы нужно жить неприметнее, где-нибудь на задворках, подальше от чужого ненасытного глаза, думала Ефросинья бессонными, хоть глаз коли, ночами, прислушиваясь к спокойному дыханию детей. Сама за себя она и палец о палец не стукнула бы, да их ведь четверо на руках; вот и старший Иван что-то начинает хорониться, куда-то исчезнет и на день, и на два, и не допытаешься толком, буркнет что-либо несуразное, а сердце-то углем жжет. Если бы к девкам (хотя, по-хорошему, рановато ему), она только бы обрадовалась, семнадцатый год парню от святок пошел, может, и поспел, вот и усы проглянули, лезут. Здоров в отца, и глаз такой же косоватый, насмешливый последнее время, гляди, в лето приберут к рукам, в полицию заграбастают или еще куда похуже. Окрутила проклятая доля; даже и с Манькой Поливановой они, бывает, и остановятся, поговорят по-хорошему; тянет их последнее время друг к другу, общая беда словно и взаправду сроднила.
Лежит Ефросинья на кровати в своем углу за занавесью, проснулась задолго перед светом, вставать рано нечего, ни скотины во дворе, ни птицы, все подчистую выгребли немцы. Под печью единственная живность – пара кроликов; Егорка еще с осени откуда-то принес, хозяйственный растет. Ефросинья думает о кроликах, вчера Егорка с Колькой говорили, будто крольчата уже есть, нехорошо, изроют подпол, еще хата осядет. Господи, господи, думает Ефросинья тупо, так ничего определенного и не решив, малые дети – малые заботы, большие – и заботы большие. За одну Аленку сердце вот иструпехло, стук какой – в груди тиснет. А девка, как назло, с каждым часом лучше да приметней становится, в горький час мир дразнит. Нашелся бы человек подходящий, не раздумывая замуж бы погнала. Лежит Ефросинья без сна; мысли перекидываются с одного на другое; трудно понять происходящее, и Григорий Васильевич, которого она всегда уважала и верила ему, ничего не может сказать; а крестный-то Захаров в воду канул, ни слуху от него, ни духу. Разве хорошо Григорию-то Васильевичу белую повязку на руке носить, дядька родной все-таки Захару. Иван на днях что-то такое буркнул насчет Григория Васильевича, да она не поняла, вот и остарела, уж и в толк трудно взять молодых.
Был близок рассвет, а Ефросинья все никак не могла встать; ломота пошла по костям, и она подумала, что надо бы летом попариться муравьями; она слышала, как ходила в передней комнате свекруха, бабка Авдотья, очевидно примеривалась, пора ли топить печь; Ефросинья еще полежала и поднялась. Дети всегда спали крепко, и она не боялась их разбудить; она оделась, сунула ноги в теплые опорки и тут услышала в передней комнате встревоженные, приглушенные голоса; на ходу закручивая в узел волосы, она вышла со шпильками в зубах и увидела Маню Поливанову, Маня от порога бросилась к ней.
– Беда, беда, Фрось! – зашептала она торопливо и сбивчиво. – Аленку скорей буди, прячь, какая то чужая команда нагрянула, девок забирают. Скорей, пусть хоть в поле выскочит, пока все обляжется!
Бабка Авдотья проскользнула мимо Ефросиньи и растолкала Аленку, тут же отыскивая ей одежу; та со сна ничего не понимала и лишь испуганно вертела головой и спрашивала, что такое стряслось. «Да одевайся ты, одевайся! – прикрикивала на нее бабка Авдотья. – Поспешай, поспешай, не копайся зря!»
Проснулся Иван, спросил, в чем дело, и, не получив толком ответа, быстро натянул давно тесноватые штаны, намотал портянки, надернул валенки и потопал ногами, проверяя, удачно ли. В этот момент и хлопнула дверь и ворвался чужой хриплый голос; в сенях забухали тяжелые шаги, кто-то споткнулся в темноте и громко выругался; к Дерюгиным явились двое.
– Давай, тетка, сюда свою девку, – тотчас приказал один из них, стаскивая с плеча карабин и стукая прикладом о пол, тем самым подчеркивая и показывая свою власть с тщанием маленького, потому особо усердного в жестокости человека. – Ну-ну, не мешкать мне, живо! – возвысил он голос, а второй, простуженно кашляя, тем временем прошел в горницу и скоро вывел оттуда Аленку, с явным удовольствием придерживая ее за плечо; Аленка вся сжалась и дрожала.
– Хороша девка, – залюбовался ею полицейский у порога. – Сам бы съел, да денег жалко.
– Богородица-дева, ты ай нехристь? – подступила к нему бабка Авдотья. – По какому такому праву девку мытаришь? Отпусти счас же девку, антихрист рогатый, ей и пятнадцати годов-то нету; куда ты ребенка ведешь?
– Ах, хорош ребеночек, ох, хорош! – с откровенной издевкой заржал маленький у двери. – Бабка, хватит галдеть, давай ей одежду, да харчей в управу на две недели принесете, сухарей поболе. В Германию ваша девка покатит, культурную жизнь изучать. Вернется после войны кралей, фрау гутен морген, а может, и не одна, – опять же не удержался полицейский от злой шутки; Ефросинья не выдержала, заплакала, рванулась к Аленке и, оттолкнув ее в угол, заслонила собой.