Шрифт:
...Но позвольте же наконец спросить, что же вы называете эмансипацией? В этих спорах надо сначала уговориться, согласиться между собою в основных мнениях, чтобы потом понимать друг друга. Если под эмансипацией вы разумеете право всякой женщины ставить своему мужу рога, то, разумеется, вы правы в вашей ненависти к эмансипации. Но мы никогда не разумели так эмансипацию. Пусть разумеют ее другие как хотят, но для нас вся эмансипация сводится к христианскому человеколюбию, к просвещению себя во имя любви друг к другу — любви, которой имеет право требовать себе и женщина, требовать к себе уважения и... нравственного равенства прав с мужчиною...»
Здесь же Достоевский нашел возможность вступиться и за Белинского: «Вы желчно завидуете Белинскому и несколько раз намекали, что он невежда и крикун, и даже недавно были в восторге от стихотворения, в котором его хотели сечь — розгой эпиграммы, разумеется...» И за честь Чернышевского вступился, правда, оговорив при этом свое несогласие со многими взглядами одного из вождей «Современника»: «И ведь престранная судьба г. Чернышевского в русской литературе! Все из кожи лезут убедить всех и каждого, что он невежда, даже нахал, что в нем ничего, ровно ничего нет, пустозвон и пустоцвет, больше ничего. Вдруг г. Чернышевский выходит, например, с чем-нибудь вроде «Полемических красот». Господи! Подымается скрежет зубовный, раздается элегический вой. «Отечественные записки» поместили в одной своей книжке чуть не шесть статей разом единственно о г. Чернышевском. Но если он так ничтожен и смешон, для чего же шесть статей в таком серьезном и ученом журнале? То же и в «Русском вестнике». Там тоже было вроде маленького землетрясения...» Но главная причина спора с Катковым — все-таки в Пушкине. Потому что Пушкин — это даже не Белинский. «Пушкин — наше все», — и лучше, пожалуй, не скажешь. Да, Аполлон Александрович умеет сказать точное слово.
Аполлон Григорьев — одна из самых ярких личностей, с которыми когда-либо сводила Достоевского судьба, и, может быть, единственный после Белинского человек, равный «неистовому Виссариону» по мощи ума, богатству идей и страстности натуры. Встречи с ним давали и самому Федору Михайловичу глубокое ощущение их равноправности: он брал от Григорьева не меньше того, чем делился с ним сам. Конечно, на дружбу, в ее задушевно-человеческих проявлениях, рассчитывать не приходилось: оба ершисто-неуживчивые, непреклонные в суждениях, глубоко самобытные натуры, — скорее приходилось удивляться тому, что они вообще сумели хоть как-то притереться друг к другу. Правда, и встретились они далеко не в лучшую пору жизни Аполлона Александровича, и без того никогда не баловавшей его своей благосклонностью.
Аполлон Григорьев, как и Достоевский, был, по собственным словам, уроженцем «громадного города-села, чудовищно-фантастического и вместе великолепно разросшегося и разметавшегося растения, называемого Москвою». Москву любил с нежностью, ей был обязан тем чувством человеческой вкорененности в историческую жизнь своего народа, о котором признался однажды так: «Ничего не боялся я столько... как жить в городе без истории, преданий и памятников». Дед — таким он его запомнил — походил на аксаковского старика Багрова; как и отец Достоевского, трудами и службой сделался к концу жизни «помещиком», в Москву же пришел в нагольном полушубке из северо-восточных мест. Отец так и засел в мелких служащих; поэтому Аполлону Александровичу приходилось рассчитывать всегда только на себя. Окончив юридический факультет Московского университета, некоторое время учительствовал, с середины 40-х годов приобрел известность и как критик. Человек увлекающийся, характер страстный, он искал себя и в утопическом социализме, Фурье, и в шеллингианстве, и в масонстве, и в религии, но ни на чем не остановился, не нашел пристани душе, пока не осел в 50-м году в «Москвитянине», где вскоре обрел славу ведущего критика и развернул знамя литературной борьбы за народность и национальное возрождение искусства, утверждал культ Пушкина и Островского. «Натуральную» школу не жаловал за ее, в чем он был убежден, проповедь фатальной зависимости человека от социальной среды — сам он исповедовал идею свободы воли, полагая при всех своих сомнениях и противоречиях, что эту идею можно найти только в православии, единственной, по его словам, религии братства и подлинного демократизма. Вместе с тем в своем неприятии официальной церкви доходил до прямой ненависти. Ум парадоксальный, он и славянофилом-то был скорее по названию, да еще потому, что с западниками у него было еще меньше точек соприкосновения. Обе партии — вкупе с ними и приверженцев чистого искусства и позднее революционных демократов — он относил к категории «теоретиков», так как все они, утверждал он, идут не от живой жизни, а от тех или иных, исповедуемых ими теорий. В отличие от «теоретиков» «догматики» вообще никуда не идут и другим не позволяют, предпочитая топтаться на месте. Тех, кто не проповедует, но предписывает обществу, как и зачем жить, он называл «доктринерами». Типичным «доктринером», по Аполлону Григорьеву, стал, например, в 60-годы Катков. И наконец, все они — и «теоретики», и «догматики», и «доктринеры» — были чужды ему по самой природе его творческой натуры, поскольку все они исходили в своих суждениях о жизни от определенной системы взглядов. Аполлону Александровичу же претила любая система независимо от того, хороша она сама по себе или дурна, реакционна или революционна; жизнь сложна, противоречива, постоянно в живом движении, полна подспудных течений, едва уловимых веяний, грозящих либо мертвой зыбью, либо всемирным потопом, вселенской бурей — общественно-политическими, конечно, и эту-то вечно движущуюся в противоречиях противоборствующих стихий, мучающуюся и страдающую в отмирании и нарождении жизнь хотят втиснуть в ту или другую — не все ли равно? — систему или теорию...
— Нет, жизнь дело страшное и таинственное, — говаривал он не раз. — Никакой философии жизнь в ее таинственности не по плечу. Только искусство, литература, слово способны если не объять ее, то дотронуться до ее пульса, определить состояние жизни мира и человечества, в веяниях времени уловить веление вечности. Оттого-то и нужно уметь слушать истинных поэтов, что они — только голоса народных масс, выразители еще не сказанного, еще только зреющего слова; глашатаи великих истин и великих тайн жизни...
Пожалуй, как никому другому, дано было ему чувствовать и понимать жизнь как творчество, как борьбу стихий, как вечно длящееся творение.
Тронутые с места стихийные начала встают, как морские волны, поднятые бурею, и начинается страшная ломка, выворачивается вся внутренняя бездонная пропасть.
Сущность наша, личность на время позабывается: действуют только силы страшные, дикие, необузданные. Каждая хочет сделаться центром души и, пожалуй, могла бы если бы не было другой, третьей, многих равно просящих работы. Способность сил доходить до крайних пределов порождает состояние страшной борьбы, писал он. О чем? О стихиях общественно-исторических, вселенских? Или стихиях души, вмещающих и то и это?
...И о себе самом...
Он и критику свою окрестил «органической», то есть естественной, чуждой теоретизированию, схематизации, предписыванию. Спорить с ним было нелегко, а по существу, и невозможно и бессмысленно. Страхов рассказывал, как однажды после очередного спора он сказал Аполлону Александровичу: «Ты знаешь, что я не согласен с тобой в этом случае, но ты, однако же, может быть, более прав». — «Прав я или не прав, — перебил он меня, — этого я не знаю; я — веяние».
Однако веяние, которым он был, далеко не всегда приходилось по вкусу даже и его единомышленникам. «Молодая редакция» «Москвитянина», где вместе с Григорьевым сотрудничали Островский, Писемский, Григорович, Тютчев, Фет, Полонский, Срезневский, Гильфердинг, Забелин, Буслаев, Снегирев, вскоре рассорилась с его официальным редактором Погодиным и постепенно распалась.
Аполлон Григорьев вновь оказался без дела, но с жгучей жаждой дела. Писать некуда — везде он чужой. Пытается сотрудничать то с «Русской беседой», то «Русским словом», ищет пути в «Современник», однако с категорическим условием: я или Чернышевский; нигде долго не уживается. Пришлось пойти к Каткову, но и в «Русском вестнике» статьи своего нового сотрудника печатать не собирались, а все больше заставляли делать «какие-то недоступные для меня, — писал он сам, — выписки о воскресных школах». Ушел.