Шрифт:
Полина, надо отдать ей должное, спокойно воспринимала как неожиданное для нее увлечение Федора Михайловича, так и его последствия. Даже как будто подобрела к нему.
— Знаешь, — сказала она тихо, как будто задумавшись о чем-то, в один из вечеров, когда они остались вдвоем (она уже легла спать и попросила его посидеть с ней, он сел рядом на кровать, она взяла его за руку и долго держала в своей), — я сказала, что любовь твоя не принесла мне ничего, кроме страдания, — нет, нет, помолчи, — так это неправда, со зла я сказала... Я была счастлива с тобой в России... — Он побледнел, посмотрел на нее странно, вскочил с кровати, запнулся за ее туфли, рванулся вдруг, снова сел рядом.
— Что с тобой?
— Хотел закрыть окно, — сказал он неуверенно, все такой же бледный и глядя на нее тем же странным, будто внутрь себя, взглядом.
— Ну так иди к себе, я буду спать.
— Да, да, конечно, — сказал он, продолжая сидеть. Потом встал, ушел в свою комнату. Но почти тут же снова вошел, спросил о чем-то. И снова ушел, затворив дверь.
— Прости, — сказал утром, — я, кажется, был пьян, но у тебя вчера была очень коварная улыбка...
Денег доехать до Женевы все-таки раздобыли, а там дрожали каждую минуту, рискуя быть изгнанными из отеля за неуплату со скандалом, с полицией... Пришлось заложить его часы, и они отправились дальше, в Турин.
Он стал замечать, что в последние дни его мысли все чаще возвращаются к несчастной Марии Дмитриевне, брошенной им, почти умирающей, к Паше, которого он все-таки любил, хоть и юный фат, — все мысли только о знакомствах в Юсуповых садах с хорошенькими девицами, ну до чего доведут они его-то в 17 лет... Ему стало вдруг ужасно грустно, и он понял, что тоскует по России, что ему скучны все эти великолепные красоты Европы, что даже Полина, с которой, кажется, не заскучаешь, не в силах освободить его от этой скуки, грусти, одиночества. А на нее вдруг накатывали приступы нежности к Федору Михайловичу, ей хотелось хоть как-то загладить свою вину перед ним, и он, молчаливый, угрюмый в последние дни, отзывался на каждое ее приветливое слово такой внезапной радостью, что она начинала бояться его: прошлого не вернуть — она знала это, а в новое долгое чувство она уже не верила. Снова становилась почти равнодушна.
Однажды в Турине они обедали в открытом кафе, и он вдруг заметил, что она смотрит на него с лаской.
— Какой знакомый взгляд и как давно я его не видел, — сказал он.
Она вдруг не выдержала и внезапно для себя самой разрыдалась. Девочка рядом, за оградой кафе, — прелестный ребенок — брала уроки музыки, Достоевский смотрел на нее:
— Ну вот представь себе: такая девочка и старик... И вдруг приходит какой-нибудь Наполеон и говорит: «Истребить весь город». Всегда так было на свете...
О чем он? То ли ее нежность прервала какую-то мысль, которая свершалась в нем, и он, отвлекшись на мгновение, вдруг проговорил ее вслух? Или хотел утешить тем, что ее горе — только частица вселенского?..
Из Турина отправились в Геную, а оттуда пароходом в Ливорно. Достоевский снова пришел в веселое настроение, смеялся, шутил и показался ей даже навязчивым.
— Отчего ты такой веселый?
— Эта веселость от досады, — сказал он, вдруг погрустнев сразу, и ушел. Но скоро вернулся. Она только что легла в постель — был уже час ночи, и он видел ее шею и плечи в белых кружевах.
— Нехорошо мне... Смеялся — думал хоть тебя развлеку... Говорят же — любовь и попа плясать научит.
Она сама от себя не ожидала, бросилась ему на шею.
— Ты и сейчас думаешь о своем испанце, я знаю, — и он увидел, что ей сделалось сладко от его слов. Он встал. — Пойду... хотя и унизительно для меня оставлять такую роскошную женщину... ибо россияне никогда не отступали... — попытался он обратить все в шутку, понял, что шутка не получилась, рассердился на себя, махнул безнадежно рукой, ушел в свою комнату и больше не возвращался.
Потом они побывали в Риме и Неаполе. По дороге их часто обыскивали, требовали документы — время в Италии неспокойное, всюду разговоры о гарибальдийцах, скорой революции. И Рим и Неаполь поразили Достоевского красотой, но чем роскошнее открывала ему Европа свои чудеса, тем мучительней тянуло его в Россию. Он уже совершенно ясно понимал: мятеж страстей, в который он бросился с отчаянным восторгом, веря в него как в спасение медленно, но верно усыхающей души, постоянно ощущающей свою ненужность и оставленность, — мятеж этот оказался омутом, который высосал из него, может быть, последние душевные силы. Рулетка — тот же омут, погибельная трясина. Нет, видно, его путь иной — страдание и труд, упорный, повседневный. А страсти — страсти еще нужно преодолеть. Словом. Творчеством, и не за рулеточным, а за рабочим его столом. Впрочем, и замысел вызрел уже почти сам собой и, кажется, может увлечь и спасти его, да и состояние нашей сегодняшней внутренней жизни вполне отразится на нем.
«...Это лицо живое, — делится он идеей нового романа в письме из Рима с Николаем Николаевичем Страховым. — Главная же сила в том, что все его жизненные соки, смелость, буйство пошли на рулетку. Он — игрок, и не простой игрок, так же как скупой рыцарь Пушкина не простой скупец... Он поэт в своем роде, но дело в том, что сам стыдится этой поэзии, ибо глубоко чувствует ее низость, хотя потребность риска и облагораживает его... Если «Мертвый дом» обратил на себя внимание публики как изображение каторжных, которых никто не изображал наглядно до «Мертвого дома», то этот рассказ непременно обратит на себя внимание как наглядное и подробнейшее изображение рулеточной игры... Это описание своего рода ада, своего рода каторжной «бани»...»