Шрифт:
Ну да ладно, перипетии давней русской революции - не 17-го даже, а 1905 года - дела очень уж в прошлое отошедшие. Но вот неожиданно появился сюжет в новейшей российской истории, который Толстому был очень даже знаком, в котором он, можно сказать, активно участвовал: кавказские войны России. Тут нас не должно интересовать, как молодым артиллерийским офицером Толстой в этих делах участвовал. Но вот что ни за какие скобки вынести нельзя - так эту его позднейшую, стариковскую опять же повесть "Хаджи Мурат". А ну-ка попытаемся поставить вопрос: за кого Толстой в этой повести: за князя Воронцова, наместника Кавказа, или за Хаджи Мурата?
Понятно, что этот вопрос с чисто литературоведческой точки зрения не очень корректен: великий писатель тем и велик, что готов принять все стороны. Он видит красоту и - поэтому - правоту - на любой стороне, на любой тропинке бытия, в любой ее былинке (вспомним знаменитый красный татарник). И нельзя ведь сказать, что Хаджи Мурат у Толстого - злодей: он рыцарь, воин, самурай, если хотите; кто уж в повести злодей, так это даже и не Воронцов, а Шамиль. Но Толстому не чужд тот строй жизни, который противопоставлен европейцу англоману Воронцову, и быт чеченских дуванов ему ближе русско-кавказской имитации европейского бомонда. Ему нравится, как давно уже известно, патриархальная простота. Балы же ему, как пушкинской Татьяне, не нравятся.
Ну и может ли забыть - не скажу русский, но любой, подчеркиваю любой - чеченец - одну знаменитую сцену из "Хаджи Мурата"?
Я не буду повторять соответствующего описания: это похоже уже не на Льва Толстого, а на сообщения сегодняшних газет. Но вот какой абзац из этой главы стоит привести:
"Старики хозяева собрались на площади и, сидя на корточках, обсуждали свое положение. О ненависти к русским никто и не говорил. Чувство, которое испытывали все чеченцы от мала до велика, было сильнее ненависти. Это была не ненависть, а непризнание этих русских собак людьми и такое отвращение, гадливость и недоумение перед нелепой жестокостью этих существ, что желание истребления их, как желание истребления крыс, ядовитых пауков и волков, было таким же естественным чувством, как чувство самосохранения".
Прежде чем предаться дальнейшим ламентацииям и рефлексиям, зададимся вопросом: а не испытывали ли подобных чувств жители Нью-Йорка, увидев развалины башен-близнецов? Только один - и только этот вопрос.
Как говорится, в эту игру могут играть двое.
Тем не менее, у Толстого - и именно у Толстого - можно найти широко разработанное и ярко выраженное учение о лживости всей современной цивилизации, об излишествах утонченной культуры, даже о ненужности литературы - коли ему даже Шекспир с Вагнером не пришлись по нутру! И наоборот, Толстой, особенно поздний, тяготел к тому, чтобы собственное творчество (коли он продолжал им заниматься - а он продолжал) строить по моделям простонародной литературы. Говоря по-нынешнему, он оправдывал масскульт, действовал по Лесли Фишеру (впрочем, я не уверен в том, не Фишер ли всё это выудил у Толстого). Великолепная писательница Татьяна Толстая, на правах однофамилицы, что ли, взялась великого деда-всеведа разоблачить: так сказать, редуцировать к хаванине. Получилось как спор молодых вегетарианцев в "12 стульях": попробовал бы Толстой написать "Войну и мир" на рисовых котлетках! Так и Татьяна Толстая говорит, что упадок творчества позднего Толстого - следствие вегетарианской диеты. Особенно ее возмущает "Фальшивый купон" - вещь сильно-новаторская. И неужели она не читала таких поздних вещей Толстого, как "Корней Васильев"? Будем считать выпады Толстой шуткой, причем неудачной.
Лев Толстой сильно чувствовал новые культурные возможности и испытывал к ним отнюдь не праздный интерес. Он, например, оценил кино. А я почти уверен, что Толстой полюбил бы молодого Хемингуэя с его эстетикой изысканного примитива. Такие тяготения к изысканному примитиву были свойственны и Толстому.
Но ведь эта тяга, уже и мировоззрительно сублимированная, составляет суть того, что называлось толстовством. И здесь люди чуткие ощущали некие новые возможности. В.И.Ленин, например. Его статья о Толстом - вещь значительная. А в революцию люди еще более чуткие так и прямо обвинили толстовство в культурном погроме, устроенном русской революцией.
Сильнейший здесь текст - одна глава из статьи Николая Бердяева "Духи русской революции". Стоит процитировать его обширно:
"... толстовство в широком, не доктринальном смысле слова очень характерно для русского человека, оно определяет русские моральные оценки. ... Толстой уловил и выразил особенности морального склада большей части русской интеллигенции, быть может, русского человека вообще. И русская революция являет собой своеобразное торжество толстовства. На ней отпечатлелся и русский толстовский морализм и русская аморальность. Этот русский морализм и эта русская аморальность связаны между собой и являются двумя сторонами одной и той же болезни нравственного сознания. Болезнь русского нравственного сознания я вижу прежде всего в отрицании личной нравственной ответственности и личной нравственной дисциплины, в слабом развитии чувства долга и чувства чести, в отсутствии сознания нравственной ценности подбора личных качеств. Русский человек не чувствует себя в достаточной степени нравственно вменяемым, и он мало почитает качества в личности. Это связано с тем, что личность чувствует себя погруженной в коллектив, личность недостаточно еще раскрыта и сознана. Такое состояние нравственного сознания порождает целый ряд претензий, обращенных к судьбе, к истории, к власти, к культурным ценностям, для данной личности недоступным. Моральная настроенность русского человека характеризуется не здоровым вменением, а болезненной претензией. Русский человек не чувствует неразрывной связи между правами и обязанностями, у него затемнено и сознание прав, и сознание обязанностей, он утопает в безответственном коллективизме, в претензии за всех. Русскому человеку труднее всего почувствовать, что он сам - кузнец своей судьбы. Он не любит качеств, повышающих жизнь личности, и не любит силы. Всякая сила, повышающая жизнь, представляется русскому человеку нравственно подозрительной, скорее злой, чем доброй. С этим особенностями морального сознания связано и то, что русский человек берет под нравственное подозрение ценности культуры. Ко всей высшей культуре он предъявляет целый ряд нравственных претензий и не чувствует нравственной обязанности творить культуру. Все эти особенности и болезни русского нравственного сознания представляют благоприятную почву для возникновения учения Толстого".
Бердяев здесь негодует на любимого им Толстого. Он писал: мы любим Толстого, как родину. Но в 18-м году, когда писались "Духи русской революции", можно было на родину и рассердиться. А значит и на Льва Толстого, который давно уже предчувствовал и не скрывал этих предчувствий, что скоро Вагнеры и Шекспиры пойдут с молотка. "Тащи в хату пианино, граммофон с часами!" Линия, так сказать, одна: программа и тактика.
И совершенно в том же духе - в толстовском духе - высказался тогда еще один гений русской литературы - Александр Блок.
Есть такой нынче даже и затасканный вопрос: возможно ли искусство после Освенцима? А вот русские гении этот вопрос сумели задать еще до Освенцима: нужно ли искусство, когда впереди Освенцим? А ведь Лев Толстой очень этот вопрос чувствовал.
И тут бы я вспомнил еще одного яркого русского толстовца - Михаила Зощенко. Ныне усилиями многих литературоведов (главным образом А.К.Жолковского) доказана прямая связь - и стилистическая, и мировоззрительная - Зощенко с Толстым. И связь эта - тут уж я добавлю - чисто опытного характера. Оба писателя видели войну. Зощенко же даже ту, что была пострашней наполеоновских. Сочетать вонь окопов с какой-нибудь шанелью-уриган становилось гнусной ложью. Два эти мира не должны сосуществовать. Вот Зощенко и поднес своей даме букет цветов, обернутый в портянку. И это показалось даже смешно.