Шрифт:
– А вы и это знаете?
– Знаю, – ответил Оболенский и замолчал. Голицын – тоже, и обоим стало вдруг неловко, как будто стыдно смотреть друг другу в глаза. Какая-то тяжесть навалилась на них, и чем дольше молчание, тем больше тяжесть.
Завернули с Мойки на Крюков канал. Здесь было ещё пустыннее, глуше, только снег хрустел под ногами. Видели, что никого нет, но казалось, что кто-то за ними идёт и подслушивает.
– Я знаю, что нельзя убить, – проговорил наконец Оболенский так странно внезапно, что Голицын посмотрел на него с удивлением.
– Почему нельзя? Грех?
– Не грех, а просто нельзя, невозможно.
– Как невозможно? Убивают же люди друг друга.
– Убивают в безумии, в беспамятстве, нечаянно, а нарочно, в полном рассудке – нельзя. Решить: убью – и убить, этого человек не может.
– Ну, нет, может.
– Скажите пример.
– Да вот хоть война или смертная казнь.
– Это совсем другое. Казнит закон, а закон слеп, лица человека не видит – один закон для всех. И на войне тоже все убивают всех, а кто кого – неизвестно, лица не видно. А тут лицо, лицо – главное. Увидеть человека в лицо и убить – вот что невозможно. Не понимаете?
– Не понимаю, – вдруг почему-то рассердился Голицын. Вспомнил своё согласие с Пестелем – «всех до корня истребить», – и оно показалось ему лёгким по сравнению с этой тяжестью, которая теперь навалилась на них. – Вы как-то странно говорите, Оболенский, как будто что-то знаете, – заглянул ему прямо в лицо и увидел, что он покраснел густо-густо, до ушей, до корня волос; так краснеют маленькие дети, когда готовы расплакаться.
– Да, знаю, – проговорил Оболенский с усилием и вдруг начал бледнеть, бледнеть и побледнел, побелел как полотно. – А вы, может быть, не знаете, Голицын, что я человека убил, – прошептал почти беззвучным шёпотом, и побелевшие губы улыбнулись так, что у Голицына сердце упало.
– Простите, Евгений Петрович, ради Бога! Вы меня не так поняли… Ну, какое же. это убийство – на дуэли?
– Всё равно какое. Убил – и знаю.
Опять оба замолчали, и тяжесть навалилась ещё невыносимее.
– А у меня Трубецкой всё из головы не выходит. Ведь этот, пожалуй, хуже Ростовцева, – хотел было Голицын переменить разговор, сбросить тяжесть, но вышло неестественно, и он сам это почувствовал. Опять рассердился. Жалел Оболенского, но чем сильнее жалел, тем больше сердился.
– А знаете что, Оболенский, – заговорил сухо, почти грубо, – волков бояться – в лес не ходить: если нельзя убивать, так и бунтовать не надо.
– Нет, надо, – возразил Оболенский опять так же тихо, как давеча: по мере того как один горячился, другой утихал.
– Какой же бунт без крови? На розовой воде, по Трубецкому, что ли?
– Не бойтесь, Голицын, будет кровь. Нельзя убить нарочно, а ненарочных убийств всегда было сколько угодно, и у нас будет.
– А, вот что! Ну, кажется, я наконец начинаю понимать. Дураки убивать будут, а умные станут в сторонке, чтоб не запачкаться?
– Зачем вы так говорите? – взглянул на него Оболенский с укором. – Вы же знаете, что мы идём на муку крестную – вместе, все вместе. Больше этой муки нет на земле.
– Какая мука? Какая мука? Говорите прямо, надо убивать или не надо?
– Надо.
– И можно?
– Нет, нельзя.
– Нельзя и надо вместе?
– Да, вместе.
– Да ведь это, значит, рассудка лишиться? – остановился Голицын и затопал ногами в бешенстве. – Чёрт бы нас всех побрал! Что мы делаем! Что мы делаем! Рылеев мучается, Трубецкой изменяет, Ростовцев доносит, а мы с вами рассудка лишаемся. Квашни, размазни, точно без костей мягкие, русские люди, подлые, подлые! Святое дело в подлых руках!
– Ну что ж, Голицын, какие есть, – улыбнулся Оболенский, и от этой улыбки лицо его вдруг изменилось, просветлело неузнаваемо. – А всё-таки надо, всё-таки надо начать. Пусть мягкие – окрепнем; пусть подлые – очистимся. И пусть ничего не сделаем – другие сделают. «Да будет один царь на земле и на небе – Иисус Христос» – это вся Россия когда-нибудь скажет – и сделает. Господь не покинет России. Только бы с Ним, только бы с Ним – и такая будет революция, какой мир не видал!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
«Диктатор» заговорщиков, князь Сергей Петрович Трубецкой, полковник лейб-гвардии Преображенского полка, жил в доме своего тестя, графа Лаваля [28] , на Английской набережной, около Сената.
Полунищий француз-эмигрант, женившись на московской купеческой дочке, миллионщице, наследнице семнадцати тысяч душ и богатейших медных заводов на Урале, Лаваль вышел в люди, сделался русским графом, камергером, тайным советником, директором департамента в министерстве иностранных дел. На балах и раутах его собиралось всё высшее общество, дипломатический корпус и царская фамилия. Одна из его дочерей, Зинаида, была замужем за графом Лебцелльтерном, австрийским посланником, другая, Екатерина, – за князем Трубецким.
28
Лаваль де Лубрери Жан-Франсуа (1761 – 1846) – французский эмигрант на русской службе, тайный советник, управляющий 3-й экспедицией Министерства иностранных дел. Его дочь, Екатерина Ивановна (1800 – 1854), – жена Трубецкого, последовала за мужем в Сибирь.