Шрифт:
– Мама, Хого зовет меня к себе поиграть, можно я схожу?
– Нет, Джейн, Хого не из тех молодых людей, с которыми тебе стоит играть. Ему уже тридцать пять, он слишком стар для невинных игр. Может статься, он знает некую совсем не невинную игру и захочет, чтобы ты с ним в нее поиграла, и ты согласишься по своей неопытности, а потом будешь плакать, да поздно. Во всяком случае, именно так я оцениваю сложившуюся ситуацию. Так я ее вижу. Так она выглядит с моей точки зрения.
– Мама, твое деланое смирение идет тебе ничуть не больше, чем это твое старое, замызганное черное платьишко а-ля девочка-со-спичками.
– Это платье, да будет тебе известно, стоило ни много ни мало двести сорок долларов, когда было новое.
– А когда оно было новое?
– Оно было новое в тыща девятьсот восемнадцатом году, когда мы с твоим отцом вместе сидели в окопах, на Великой Войне. Это была такая война, что будь здоров. Ну да, я знаю, что после нее случались и другие войны – лучше освещенные в прессе, возможно, и более затратные, однако нашу войну я всегда буду помнить. Для меня война – это наша война.
– Мама, я знаю, что Хого тридцать пять и он насквозь порочен – порочен до мозга костей, – но все равно что-то меня к нему притягивает. К его дому. К не-невинности, подстерегающей меня там.
– Остынь, дочка, не булькай. В моей зловредности есть система. [9] Не позволив тебе идти к Хого домой, я приманю его сюда, к тебе, где мы задавим его черничным пирогом и прочими милостями и вообще обработаем его так, что он белого света не взвидит, тем или иным способом.
9
«Хоть это и безумие, но в нем есть система». Уильям Шекспир, «Гамлет», II. 2 (пер. А. Радловой).
– Ну и хитра же ты, мама.
Стих все еще лежал между нами, как сошедший с рельсов огромный вагон.
– Кстати, об этом стихе, – сказали мы, – он рифмованный или свободный?
– Свободный, – сказала Белоснежка, – свободный, свободный, свободный.
– А тема?
– Одна из вечных, великих тем, – сказала она. – Это все, что я могу открыть вам сейчас.
– А не могла бы ты сообщить нам первое слово?
– Первое слово, – сказала она, – «в бинтах и ранах».
– Но…
– В одно слово, – сказала она.
Мы мысленно перебрали все вечные, великие темы в свете слова или слов «в бинтах и ранах».
– А почему бинты предшествуют ранам?
– Метафора самости, защищающей себя броней от пристального взгляда Другого.
– И тема, как мы понимаем, – утрата?
– А что же, – сказала она, – еще?
– А ты конкретизируешь, что именно утратила?
– Горько и однозначно.
– Белоснежка, – сказали мы, – почему ты все еще с нами? Здесь? В этом доме?
Ответом нам было молчание. Затем она сказала:
– Думаю, это следует отнести на счет недостатка воображения. Я никогда не могла вообразить себе что-либо лучше.
Я никогда не могла вообразить себе что-либо лучше! Нам понравилось столь яркое утверждение нашей глубинной взаимности, которую невозможно разлучить или разрушить, разбить на части, рассеять, разбавить, извратить или бесповоротно отсечь – даже всей мощью искусства в его многообразных и безобразных обличиях.
– Но мое воображение уже шевельнулось, – сказала Белоснежка. – Подобно фондовому сертификату, годы проспавшему в зеленой депозитной ячейке и неожиданно ожившему от интереса нового инвестора, мое воображение шевельнулось. Так что имейте в виду.
Тут что-то явно было не так, мы это чувствовали.
Билл начал приволакивать ногу. Следствие, утверждают некоторые, утраты рассудка. Но это неверно. Напороться на что-нибудь неверное посреди столь многой правоты – живительно. Он не хочет быть прикасаемым. Но имеет право на идиосинкразию. Он заслужил его своим энергичным водительством в этом великом свершении, своей жизни. И в другом великом свершении – нашей любви к Белоснежке.