Жило Франсуаза
Шрифт:
Пабло говорил мне, что был заядлым поклонником Чаплина во времена немого кино, но когда появился звук, потерял интерес ко всем фильмам. Когда было объявлено о выходе на экраны «Месье Верду», он едва сдерживал нетерпение, стремясь увидеть, как Чаплин справился с нетрадиционной ролью, потому что для Пабло искусство Чаплина лежало главным образом в пластической стилизации его «маленького человека». Посмотрев фильм, Пабло был слегка разочарован, но восхищался сценами, где Чаплин полагался только на мимику для создания нужного впечатления. Те сцены, например, где Чаплин проворно листает страницы телефонного справочника или считает деньги, я уверена, оказали влияние на то, как Пабло снова и снова пересчитывал банкноты в своем старом чемоданчике из красной кожи. В этих сценах прямое воздействие образа, казалось ему, вызывает то же потрясение, какое возникает при разглядывании картины.
– Это одно и то же, в том плане, что ты воздействуешь на чувства для передачи своих мыслей, — сказал он. — Мимика — точный эквивалент жеста в живописи, которым ты непосредственно передаешь умонастроение — без описаний, без анализа, без слов.
Пабло не раз выражал желание познакомиться с Чаплином. И совершенно серьезно добавлял:
– Он, как и я, сильно пострадал от женщин.
В конце октября пятьдесят второго года Чаплин приехал из Лондона в Париж на премьеру во Франции своего фильма «Огни рампы». Несколько дней спустя Пабло обедал с ним в обществе Арагона и еще нескольких друзей, и Чаплин посетил его мастерские на улице Великих Августинцев. Чаплин не говорил по-французски, а Пабло не знал английского.
– Переводчики старались изо всех сил, но разговор клеился еле-еле, — рассказывал Пабло. — Потом мне пришла мысль уединиться с Чаплином и посмотреть, сможем ли мы как-то общаться без посторонней помощи. Я повел его наверх в живописную мастерскую и стал показывать недавно завершенные картины. Закончив, поклонился и сделал широкий жест, показывая, что теперь его черед. Он сразу же понял. Зашел в ванную и устроил для меня чудеснейшую пантомиму бритья и умыванья со всевозможными неожиданными эпизодами вроде выдувания из носа мыльной пены и выковыривания ее из ушей. Покончив с этим, взял две зубные щетки и исполнил великолепный танец с булочками из «Золотой лихорадки». Казалось, вновь вернулись старые времена.
Однако с «Огнями рампы» дело обстояло по-другому. Трагические — вернее, мелодраматические — стороны сюжета глубоко расстроили Пабло. Фильм произвел на него сложное впечатление. Во-первых, пробудил его извечный протест против сентиментальности в любой форме, чего и следовало ожидать.
– Терпеть не могу его сентиментальничанья, — сказал Пабло. — Это для продавщиц. Когда он начинает касаться сердечных струн, то может произвести впечатление на Шагалла, но я не могу этого принять. Это попросту скверная литература.
Во-вторых, Пабло отметил тот факт, что произошедшие со временем изменения во внешности Чаплина совершенно преобразили природу его искусства.
– Подлинная трагедия, — сказал он, — представляет собой то, что Чаплин больше не может принять внешность клоуна, так как уже не подтянутый, не молодой, и лицо, мимика у него уже не «маленького человека», а старика. Его облик — это, в сущности, уже не он. Время одержало над ним верх и превратило его в другую личность. Теперь он пропащий человек — обыкновенный актер в поисках собственной индивидуальности, и ему уже не удастся никого рассмешить.
Но более всего Пабло взволновала та параллель, которую он провел, пусть даже бессознательно, между нашими личными осложнениями и сюжетом фильма: пожилой клоун не только спасает от паралича молоденькую балерину — благодаря ему она снова может танцевать и открывает в себе актрису, но и готов пожертвовать собой, уступить ее более молодому человеку, чтобы она была счастлива.
– Такой альтруизм смехотворен, — сказал Пабло с презрением. — Дешевый, избитый романтизм. Должен тебе сказать, я бы так не поступил. Мысль, что когда любишь женщину, то можешь смириться, видя, как она уходит с молодым человеком, совершенно неубедительна. По мне лучше увидеть ее мертвой, чем счастливой с кем-то другим. Предпочитаю быть честным, искренним и признать, что намерен удерживать любимую женщину и не отпускать ее ни за что на свете. Мне плевать на так называемые христианские акты великодушия.
Весной пятьдесят третьего года Пабло заинтересовали два силуэта, которые показывались в старой гончарной напротив его мастерской на улице де Фурна. Принадлежали они девушке по имени Сильветта Давид и ее жениху, молодому англичанину, который спроектировал и собирал весьма необычные кресла — с металлическим каркасом, заполнявшимся веревками и войлоком. Они были такими неудобными для сиденья, что Пабло восхищался ими. Жених Сильветты специально сконструировал одно и принес как-то вечером нам в подарок. На концах подлокотников были шары, предназначенные для того, чтобы класть на них ладони. На веревочную сетку можно было положить подушку и сделать кресло чуть менее неудобным. Эта пародия на кресло напомнила Пабло некоторые его картины тридцатых годов, где изображена Дора Маар, сидящая в кресле с таким же каркасом и шарами на подлокотниках. Это сходство понравилось ему, и поскольку было ясно, что Сильветта с женихом едва сводят концы с концами, он заказал им еще два таких же кресла и третье чуть поменьше. В результате «Валлиса» заполнилась креслами, любопытными с виду, но занимающими попусту слишком много места, потому что никто не мог сидеть в них с удобством.
Потом Пабло решил, что белокурая Сильветта с ее «конским хвостом» и длинной челкой обладает очень красивыми чертами лица, и принялся писать ее. Вне всякого сомнения, он ставил себе целью написать портреты девушки, но при этом, я знаю, надеялся, что я передумаю от него уходить, видя рядом другую, способную заменить меня по крайней мере в одном отношении. Однако я поощряла его продолжать, потому что тоже находила Сильветту очаровательной и старалась не находиться поблизости, когда она позировала ему. Первые несколько портретов Пабло сделал с воодушевлением, а потом стал лентяйничать, будто школьник, выполняющий домашнее задание на каникулах. Удовольствие пропадало. Однажды он упрекнул меня: