Рукавишников Иван Сергеевич
Шрифт:
В трепетании мучительном сидела Дорофея, боялась захотеть оторваться от тягостной сказки. Вот рыдание заслышала, как далекий набат ночной. Вспоминала ли смутно невозвратимо утерянное, в грядущее ли вглядывалась. Сказала-прошептала:
– Мальчик мой милый...
И тихо руку одну освободила, и от слез его влажною рукою своею по волосам его мягким проводила.
– Мальчик мой. Мальчик мой. Успокойся.
И поднял лицо, слез не стыдящееся, но рассветно порозовевшее и согнавшее письмена старости мгновенной.
ZanettiДорочка, ты не уйдешь... Не уйдешь...
Спрашивал ли, приказывал ли.
ZanettiЗдесь я. Здесь я, милый. С тобой.
Гордостью неосознанной звучали слова. Хитрый кто-то шептал в комнате гостиничной:
– Так, так. Успокой его, утешь его, гордого, никого не боящегося. Ему, артисту, прозревающему тайну, дай счастье. Ты можешь. Одна ты можешь.
Шорохом невнятным шептал голос хитрого, притаившегося.
В поцелуе, несшем долгую забвенность чужого великого мира, соединились губы.
Потом, когда родились слова, он сказал:
– Тебя будто всегда знал. С тобой легко. С тобой не стыдно. Чужого в тебе нет ничего. Чужое - это так страшно и... и грешно. Где ты была? Где пряталась? Почему только вчера родилась?.. В мой мир родилась...
– Милый...
И пила с его губ красных свою гордость новую. И прятался-спасался от черного крыла, где-то близко витавшего.
И когда еще раз нужно было родиться словам, сказал и не боялся, что слова прозвучат ложью:
– Благодарю небо за то, что послало мне тебя. Но еще и еще благодарю жизнь за то, что она отдает тебя мне уже страдавшею.
По-зимнему быстрые сумерки лиловым снеговым отблеском, как пением хоровым, звонко-далеким, наполнили комнату, замыли, выдули грязь жизни чужих людей, в скитаниях своих преклонявших головы в стенах этих. Как в храме, где лишь храмовые грезы жили, на колени стал Виктор пред нею, сидящей. Руки целовал и колени ее. И вот обнимал. Обнимал. А она, неподвижная, руками своими его шеи не обвивая, губами не целуя, отдавалась властно влетевшей радости жизни и этой новой своей гордости. Целовал. Целовал-радовал.
За стеклами, на площади снежной, над церковкою построения царя Ивана ударил колокол зовущий. Подождал. И ударил еще. И чаще, чаще.
Да идут люди русские славить Господа Бога православного в предночном служении таинственном, да утешать гнев правый. Чаще, чаще звоны чистые. Много серебра положено было в колокол старый медно-литый. Чаще, чаще. Волна в волну.
Не слышал Виктор. А Дорочка всколыхнулась вся. Тоска годов одноликих, неизбывная тоска, то летняя, то зимняя; то в комнатке мезонинной, то там, внизу, у кровати мертвого Сережи. Кошмар встал дикий, привычный уже. Вспоминая брата Сережу, не могла увидеть живого его лица. Как тогда, в гробу, таким виделся. А месяцы, дни болезни его помнила, и мертвого брата видела часто, на кровати под одеялом лежащего, надрывно кашляющего, словами ли, чем ли ее зовущего. Подходила, и не отвечал мертвый. Сейчас, звон вечерний слыша, будто тоску звона высокой колокольни Егория слышала. Будто сон краткий минул, в стенах родного дома ненавистного ее порадовав. Звон, звон вечерний, ежедневный звон Егория, всю глубину ямы тоски ее измеривший, вот он опять ввечеру. И заползали тени одиночества внизу, у стен, и задвигалась, шурша, тень матери. Слова и шорохи буденные тамошние ожили здесь, куда только что праздник сказки входил.
И дрожала. И озиралась. И, чуя отдающуюся волю, крепче, радостнее, забвеннее целовал Виктор новое свое. А там звонят, звонят, для нее звонят. Не вытерпела, затряслась вся, руками шею его обвила, губами и глаза его целовала, и шептала:
– Возьми... Унеси... Не могу больше...
И потом, когда темно и хорошо стало, и тихо:
– Виктор, Виктор. Счастье мое...
– Дорочка, счастье мое... Улыбка моя тихая...
В томлениях последних дней видела, слышала разное, и не изумилась, свои же такие слова теперь слыша:
– Виктор мой... Мальчик мой... Антошик мой бедный.
На подушке, недавно прохладной, голова русая лежала. Косы чуть расплетшиеся, тихие. Глаза закрытые, но видящие тайну. А губы закрыться не хотят. Не в раю ли блаженство кипящее? Не в раю ли засыпающая тихость?
Злой, как зверь, и, как зверь, всего боящийся, сидел Виктор на вокзале. С утра здесь.
– А Ставрополев обманул. Ну, да подъедет. А что в том...
Вспоминал недавнее. И ужасом холодным и мокрым была память.
– Зачем же еду туда? Этот вот посыльный билет возьмет, и поеду. За Юлией поеду? За Юлией?
И чуть радовала улыбка надснежного солнца, в большие окна светившего.
– Да, да.
Это он лакею.
– И так уехать? И с этим всезнающим? Вдвоем? Да черт бы его побрал со всеми его идеями...
Видя снующих мимо людей, мучительно вспоминал свое недавнее. В этом глупом вокзале, между полом и потолком его возникала комнатка маленькая. И видел он ее и изнутри и снаружи. Да, тесом обшитые бревна. Да, вот все. И комнатка та, комнатка мезонинная. Туда провели к ней, к Дорочке. Не хотела впустить. Не нужно, кричит. Старуха эта, бабушка, тут же где-то. Ну, ушла старуха. И впустила Дорочка. Праздника нет. Праздника нет. Плачет Дорочка, плачет, скучная. И слова ее странные.