Шрифт:
И, секунду помолчав, заключил, как бы поставил точку:
– Горькая работа!
Было странно, что именно Дайн принял так близко к сердцу нелёгкую долю польских крестьян. Савелий Голубчик вдруг взглянул на товарища по-новому, словно впервые по-настоящему увидел его.
– Выходит, Дайн, ты хлебороб?
– А то кто же? – чуть сердито отозвался тот.
И в самом деле, было удивительно, как это товарищи по взводу до сих пор не догадывались, что Семён Дайн крестьянин. А ведь это было ясно хотя бы по тому, как осторожно сметал он на ладонь и отправлял в рот хлебные крошки… Его крайняя бережливость, привычка хранить в вещевом мешке найденный на дороге гвоздь или другой какой-нибудь пустячный предмет на случай – авось пригодятся, его манера молча слушать собеседника и несколько раз переспрашивать одно и то же, прежде чем коротко ответить, – во всём этом сказывалась натура крестьянина, хлебороба, деревенского жителя.
Уже позже, на марше, шагая, как всегда, рядом с Савелием Голубчиком, Семён вдруг принялся рассказывать:
– Мне было лет десять-одиннадцать, когда мой отец вступил в колхоз. Первым вступил. Да и как было не вступить – ни лошади, ни плуга у нас не было…
После долгого молчания, во время которого рота прошла не менее трёх километров, Семён, видимо, всё это время мысленно рассуждавший с самим собой, добавил:
– Так мы и стали колхозниками!
Но так уж получилось, что никто не слушал Семёна. Друг его, Савелий Голубчик, шел молча, занятый собственными мыслями, и даже не подозревал, что Дайну вдруг пришла охота поговорить. Семён не столько понял, сколько почувствовал, что другу не до него, и продолжал шагать уже молча. Это было привычно, трудно было только ни о чём не думать. С некоторых пор Семён Дайн стал бояться собственных мыслей. Дай волю думам – и тут же перед глазами встаёт лицо жены, Аннушки.
В селе её звали Веселянкой, потому что была она шустрой, неугомонной хохотушкой. Всегда у неё были неотложные дела, вечно она куда-то спешила. И всегда смеялась. А вместе с ней смеялись все. Даже когда она рожала, – а рожала она почему-то очень трудно, – и тогда она не пала духом. Семён, не выдержав тоски ожидания, ворвался наконец в палату, умоляя жену:
– Ты бы хоть словечко вымолвила! Сил моих больше нет!..
Аннушка открыла глаза, шалые от жестокой боли, и лицо её вдруг осветилось бледной улыбкой.
– Хотела бы я на часок поменяться с тобой и послушать, что бы ты мне тогда сказал! – процедила она сквозь стиснутые зубы.
Вот какая она была, Аннушка-Веселянка. А сына она принесла – дай бог каждому такого! Это понимать надо!
Семён чувствует, что глаза его становятся влажными, а в горле застревает терпкий, сухой комок. Кажется, ещё минута – и слёзы польются по лицу, а рот разорвётся в диком, истошном крике.
Дайн шарит руками по поясу, нащупывая лопатку, потом обеими руками прижимает к груди автомат и приходит в себя. «Эх, побежать бы сейчас что есть духу – может, и убежишь от собственных мыслей…» – думает он.
Но рота движется медленно. Над головой висит усыпанное звёздами небо, ночной воздух чист и полон знакомых ароматов, напоминающих родную степь. Да и тишина кругом такая… Тут не то что задумаешься – мечтателем станешь! Как раз этого и боится Семён Дайн: вот снова появится Аннушка с сыном на руках. Как же быть? Как быть?..
Ему становится душно.
Если подумать как следует, то он же и виноват во всем. Он, Семён Дайн! Было время, когда сам командир батальона направил его в разведку. Это тебе не рота! В разведке не ходят медленно, а ежели иной раз надобно помедлить, то тут, значит, приходится и мозгами пошевелить: сам решай! В разведке не размечтаешься – времени не хватит. Там тебе даётся задание, и ты его выполняешь, согласуясь со своим понятием, со своими силами, на свою ответственность.
Только вот с выполнением задания у Дайна получилась неувязка. Вспоминать даже тошно!
Семён мысленно, как от назойливой мухи, отмахивается от неприятного воспоминания, но неумолимая память уже уводит в прошлое.
…Несколько часов он лежал в камышах и высматривал. Теперь ему требовалась темнота, а для этого надо было дождаться ночи. Он приглядел одного немца-часового и сообразил, как к тому немцу подобраться. Наконец стало темно… Он рассчитал всё правильно и так ловко взял «языка», что командир батальона обязательно похвалил бы его, если бы всё кончилось не так глупо. Немец оказался не простой – с лычками, жирный, сытый. Больше километра Семён тащил его на спине и наконец присел в знакомых камышах отдохнуть. И надо же было случиться, чтобы ему почудилось, – а темно тогда было, хоть глаз выколи, – будто немец хоть и лежит тихо, но явно что-то замышляет. Это не понравилось новоиспеченному разведчику, и он легонько стукнул немца кулаком – всего раз и стукнул-то. А когда явился в батальон со своей драгоценной ношей, оказалось, что «язык» приказал долго жить. Здорово тогда досталось Дайну, а командир батальона рассердился и отправил его назад, в роту.
Казалось бы, сколько уже пройдено путей-дорог военных, сколько дней и ночей – больше ночей – шагал Семён Дайн вместе со своей ротой по бескрайним степям, по узким лесным тропкам, переходил вброд реки и в кромешной тьме вырывался на берег, чтобы сразу же броситься в самое пекло боя, остудить в нём свою ненависть… Но вот снова оживало воспоминание о жене, о сыне, об их гибели, вновь сердце солдата до краёв наполнялось острой, мучительной тоской, и Семёну становилось ясно, что он не сделал ещё ничего такого, что было бы достойно их памяти.
Перед глазами его – в который уж раз – вставала до боли знакомая картина. Летний вечер. Он, колхозник Семён Дайн, возвращается из степи. Несколько дней он не был дома: известно, во время уборки не станешь бегать каждый вечер на село. Вот он и шагает так, что ни на какой машине не обгонишь. Аннушка знает его натуру, точно угадывает, когда он должен подойти к дому. Взволнованная, раскрасневшаяся и, что скрывать, очень красивая, она ждёт его на крыльце. В руках держит большой, ещё горячий, вкусно пахнущий каравай.