Шрифт:
— А деньги у тебя есть? — спросила она.
Он искоса глянул на нее, потом отвернулся.
— При чем тут деньги? — спросил он тупо.
— Значит, причем.
Тут она поймала свое отражение в лобовом стекле и поморщилась.
Господи! Ну и видок у нее… а волосы!
Она открыла сумочку, чтобы достать расческу — и вдруг замерла, сердце ее подскочило. В сумочке лежал коричневый конверт из плотной бумаги… конверт, который она взяла в аэропорте. Ведь авария произошла почти сразу, она даже не успела положить его к другим конвертам в перчаточный бокс и начисто о нем забыла.
Она быстро захлопнула сумочку.
Пятьсот долларов!
Недоносок никак не мог завести машину, нажимал на стартер, да все без толку, и что-то бормотал себе под нос.
Она свободна! Как ястреб! И не надо терпеть этого недоноска, не будет он, постанывая и кряхтя, извиваться на ней!
Пятьсот долларов!
Она открыла дверку машины и вышла.
— Эй! — Он уставился на нее, а она уже хлопнула дверцей. — Ты куда?
— Куда угодно, лишь бы не с тобой, — отрезала она и пошла прочь.
Чуть позже она снова уселась на каменную скамью в конце гавани. Над ней снова кружил ястреб. Дрожащими, нетерпеливыми пальцами она открыла конверт.
Денег в конверте не было.
По крайней мере, один из богатеев оказался не робкого десятка.
На дорогой рельефной бумаге клуба «пятьдесят» твердым и решительным почерком было написано:
«Катись к черту».
Перевел с английского Михаил ЗАГОТВладимир РЫБИН
ЧТОБЫ ВЕРНУТЬСЯ
РАССКАЗ
Лия хотела, чтобы Герман ради нее совершал подвиги. А он совершил преступление. Однажды, не выдержав упреков, которые разрывали ему сердце, он проник на полигоне в приготовленный к старту хронолет и ушел в космос. И тьма безвременья поглотила его.
Он мог бы сказать, что знает хронолет до последнего винтика. Если бы в аппарате был хоть один винтик. Его и аппаратом можно было назвать лишь условно, это был скорее особого рода кристалл. Через час после старта он как бы растворялся в вакууме, превращаясь даже не в излучение, а в нечто подобное кванту — существующее и в то же время несуществующее, способное возникать в любой точке пространства, а стало быть, и времени. Впрочем, не в любой. Свойство луча сохранялось, и он имел только одно направление — заданное. Человек ничуть не страдал от этих превращений, он продолжал ощущать себя и мыслить.
Так говорила теория, которую Герман, один из создателей хронолета, сам и разрабатывал. Правда, никто еще личным опытом не подтвердил правильность теории — экспериментальный полет только готовился, и только подбиралась кандидатура первого испытателя.
Теперь Герман располагал бездной времени, чтобы все вспомнить, хорошенько подумать обо всем. Хотя можно ли назвать временем то, в чем он был? Время — это когда существуют последовательные связи, — второе идет за первым, третье за вторым. Он же в своем новом бытии мог сколько угодно менять местами будущее, прошлое, настоящее, мог и вовсе остановить время, наслаждаясь понравившейся минутой. Ему не приходилось, как ученым древности, задаваться вопросом: может быть, неумолимая необратимость времени всего лишь недуг мироздания? Не приходилось, подобно тем же древним людям, бодрить себя обманчивой уверенностью: мы покоряем пространство и время. Времени в земном представлении для него не существовало вовсе.
Герман видел себя полусидящим-полулежащим в глубоком кресле, похожем на облако — так ему нравилось, — и размышлял над тем, что же он такого натворил.
С чего все началось? Конечно, была ревность, — странное чувство, внезапно выскочившее из рудиментарной наследственности, удивившее и вконец измучившее его. А она, Лия, как чуткий барометр, мгновенно улавливала смуту в душе Германа и делала все, чтобы эта смута не угасала. Похоже, ей нравилось, что он ревновал, сердился по пустякам, говорил и делал глупости. Как-то он накричал на нее, хотел даже ударить — такая ярость вдруг вспыхнула в нем. Потом бы каялся, целовал ей руки и просил прощения. Потому и сдержался, что сумел представить себе последствия. А она, даже зажмурившись в ожидании удара, очень рассердилась и расплакалась от обиды. И ему все равно пришлось просить прощения неизвестно за что. Просто невыносимо было видеть, как она плачет.
У других любовь тихая и радостная. У него — сплошная мука. Но без этой муки он не мог жить — она была, как наркотик, все более желанной.
В новом бытии вокруг него ничего не было — ни тьмы, ни света, ни тепла, ни холода. Только иногда близость особенно крупных звездных масс давала о себе знать всплесками непонятного беспокойства. Сквозь звезды он проходил с легкостью нейтрино. Проходил даже сквозь черные дыры, ощущая их как внезапные приливы неизъяснимой тоски. Но тоска теперь была его постоянной спутницей, следствием то ли непомерной гравитации, то ли воспоминаний о навсегда покинутой родине, о своей мучительнице Лие. Впрочем, теперь даже самые несносные ее капризы казались Герману чем-то вроде легкого кокетства, простительного для женщины.
— Ты меня любишь?
— Люблю.
— Разве так говорят любимой о любви?!
— А как говорят?
— Вот ты уже раздражаешься.
— Ничего я не раздражаюсь.
— Нет, раздражаешься. Значит, не любишь. Любящий все стерпит, что угодно для любимой сделает. Звезду с неба достанет. Совершит такое, что все ахнут.
— Ну а любимая? Тоже ахнет?
— Ты злой. И меня совсем не любишь. Теперь-то я вижу.
— Не говори глупости…
Эхо былого захлестывало его жалостью к Лие, и он, будто наяву, обнимал и утешал ее, всхлипывающую, льнущую к нему, жаждущую его ласк. А когда оно отпускало его, Герман мучил себя вопросом: любит ли она? Любовь — в самоотдаче, самоотречении. В эгоистичной требовательности — уродство любви, демонический выверт. Но легче не становилось. Даже еще и тяжелее было, поскольку свое-то чувство не угасало от таких выводов.