Шрифт:
– Не убивайся, – погладил дед большой рукой мягкие черные волосы внука. – Заведем другую собаку. Хочешь, щенка от лягавой возьмем у Анисима Петухова?
– Не надо мне другую, – выдавил из себя мальчик. Нахлобучив на голову потерявшую форму кроличью шапку, он понуро вышел из будки.
«По собаке больше переживает, чем по батьке…» – с грустью подумал Андрей Иванович.
Он пытался втолковать дочери, что в размолвке с мужем виновата она сама: изводит его ревностью, попрекает невниманием к детям, даже его отлучки по работе ставит ему в вину. Ну сколько может мужчина терпеть такое? С женщинами Иван мог пошутить, посмеяться, но чтобы всерьез приударить за кем-нибудь, такого за ним не водилось, но поди втолкуй это Тоньке! Тяжелый все-таки у нее характер, давит она на Ивана, а того не понимает, дурочка, что Кузнецов не такой человек, которым можно вертеть, как вертит своим муженьком младшая Алена. Эта добивается от Дерюгина всего лаской, вниманием, есть у нее подход, а Тоня скандалит, оскорбляет мужа, ну кто долго такое выдержит? И попреки-то ее чаще всего несправедливы. Потом сама раскаивается, мучается, но чтобы перед Иваном признать свою вину – такого никогда!..
Вот и потеряла из-за своего бабьего упрямства да глупого норова такого мужика! Абросимов чувствовал, как уважение односельчан к Кузнецову распространялось и на него. На Григория Елисеевича тоже грех жаловаться: мужик самостоятельный, хозяйственный, Алена за ним как за каменной стеной. Вот и котиковую шубу привез жене из Ленинграда, и дочки нарядные бегают… Хорош Григорий Елисеевич, но почему-то ближе был Абросимову Иван Васильевич. Сам сильный, Андрей Иванович ценил силу и характер и в других. А Иван – сильный человек. И характер у него цельный.
Два раза приезжал в Андреевку Кузнецов, подолгу толковал с Тоней, но, видно, так ни до чего и не договорились: один Иван уехал в Ленинград. Упрямая, в него, Андрея Ивановича, Тоня заявила, что больше жить с мужем не будет, все между ними кончено, зачем, спрашивается, ездить, детей без нужды беспокоить?
– Я бы и помыслить такого не смогла супротив моего Андрея, – покачала головой Ефимья Андреевна. – Бог нас в церкви соединил, смерть лишь теперь разлучит… Думаешь, мне не было лиха с Андреем? Мужик крутой, с ндравом, скольких он тут в поселке в молодые годы кулаками поучил, а на меня ни разу руки не поднял.
– Мама, отец, какой бы он ни был, весь на виду, я даже не помню, чтобы он куда-нибудь надолго уезжал из дома. А Иван? Сколько я прожила с ним, а кажется, совсем его не знаю… Вон стреляют в него, ножами замахиваются, а я узнаю об этом от других через полгода… Не могу я так больше, мам! Лучше бы он был путевым мастером, как Федя Костыль…
– Федор Федорович? – Мать пристально посмотрела на дочь. – Что-то часто ты его поминаешь, Тонюшка.
– Вот он меня любит, мама! – горячо отозвалась дочь. – Это я за версту чувствую… А любит ли меня Иван, я не знаю. У меня такое ощущение, что он и себя-то не любит…
После отъезда отца Вадим под кроватью наткнулся на плоский ящик с ирисками, наверное килограммов на пять, а у Гали под подушкой лежала большая дорогая кукла с закрывающимися глазами. Зная, что Тоня от него денег не возьмет, Иван Васильевич сунул деньги Абросимову…
Услышав скрип шагов, Андрей Иванович подышал на замороженное оконце будки и в ледянистый кругляшок чуть побольше пятака увидел шагающего по заснеженным шпалам Казакова. Был он в длинной железнодорожной шинели, черной суконной шапке с мехом и белых валенках, изо рта вырывались клубки пара. Брови и ресницы у мастера заиндевели; как всегда, он был чисто выбрит. Андрей Иванович поправил на боку кожаный ремень с флажками и сумкой для петард, смахнул со стола хлебные крошки – он только что пообедал, – расчесал редким гребнем свою пышную седую бороду и прокуренные до желтизны усы.
Федор Федорович сразу занял полбудки. Они были под стать друг другу – два великана. Стряхнув с шапки снег, Казаков положил ее на стол, протянул большие красные руки со светлыми редкими волосками к раскаленной железной печке, на которой пофыркивал медный чайник с прикрученной проволокой ручкой.
– Горячего чайку? – предложил Андрей Иванович. – С мороза-то хорошо нутро обогревает.
– Вроде стужа отступает, – сказал Федор Федорович. – На пятидесятом километре в сорокаградусный мороз рельс лопнул. Не миновать бы крушения, если бы не подъем. Скорость не ахти какая, ну сошла с рельсов только передняя тележка паровоза…
– Слава богу, что не на нашем участке, – заметил Абросимов, наливая в эмалированные кружки крепко заваренный чай. В жестяной коробке из-под монпансье белели неровные куски крупно наколотого сахара.
От новых валенок Казакова – он придвинул ноги к печке – пошел пар. Светло-голубые глаза мастера глядели невесело.
– Что новенького, Андрей Иванович? – прихлебывая из кружки, поинтересовался Казаков.
Абросимов знает, что интересует мастера, но не спешит делиться.
– Юсуп пропал, – сказал он.
– А-а, эта страшенная овчарка, – равнодушно заметил Федор Федорович.
– Вадик сильно расстроился, – прибавил Андрей Иванович. – Мальчишка душевный, тянется к любой животине.
Это уже ближе к тому, чем интересуется Казаков. А интересуется он главным образом Тоней. Несколько раз набивался в гости. Андрей Иванович, понятно, с радостью приглашал его, но Тоня на мастера почти не смотрела. Казаков изо всех сил старался ее развеселить, рассказывал про охоту на зайцев, – зимой он на них хаживал, – мол, стоит ему повстречаться на пути в лес с дежурным по станции носатым Моргулевичем, знай, никого не подстрелишь, видно, глаз у того нехороший… Андрей Иванович смеялся: Самсон Моргулевич действительно был в поселке примечательной личностью – невысокого роста, лысый, с огромным носом, про который говорят, дескать, рос на семерых, да одному достался. Казаков с матерью и сестрой-горбуньей и носатый Моргулевич с женой и тремя детишками жили за станцией, на бугре, в одной казарме, дверь в дверь.