Дюнан Сара
Шрифт:
— Это еще почему? Потому что кошель у тебя толстый? Или может, потому, что наверху поселилась знаменитая римская куртизанка, а? Не забывай, я ее видела. Пока тебя не было, я туда поднималась и хорошенько ее оглядела. Она уже никому богатства не принесет. Конечно, когда-то она была красавицей, не спорю. Совсем недолго она была самой аппетитной девственницей во всей Венеции. Ее приучили держаться так, чтобы у мужчин за сто шагов языки до пупа отвисали. Но теперь-то что вспоминать! Ее дырочка давно растянулась, а на голове — паленая щетина. Она стала уродлива, ей не на что надеяться. И тебе тоже, крыса!
Чем больше она злобствует, тем больше я успокаиваюсь. Такое со мной иногда бывает.
— Мерагоза, а что случилось с матерью моей госпожи?
— Я же говорила. Она померла. Ты спрашиваешь, от чего? Сгнила от болезней, которыми ее наградили сотни разных мужчин, вот от чего. — Она втыкает вилку в остатки рыбы и шумно сопит. — А мне приходилось стоять рядом и нюхать всю эту вонь поганую.
Только теперь я понимаю, почему мать Фьямметты уехала из Рима, недаром мне всегда казалось, что ею двигала не столько тоска по дому, сколько трезвый расчет. Ведь ни один мужчина не станет пылать страстью к свежей юной плоти, если ее предлагает старая развалина. Она, похоже, уже тогда понимала, что с ней произойдет. Лучше уж умереть самой где-нибудь подальше, а дочь пусть процветает.
Я дожидаюсь, пока старуха снова набьет рот.
— Послушай, Мерагоза, — тихо говорю я ей. — Ты ошибаешься. — И приподнимаю кошелек, так чтобы она услышала звон монет. — Все было совсем не так.
— О чем это ты?
— О том, что мать моей госпожи приехала сюда здоровой. На самом деле последние годы она прожила счастливо, о ней хорошо заботились. А потом, полгода назад, она внезапно подватила лихорадку. Ты же оставалась ей верна, ухаживала за ней и скрасила ее последние дни, как могла. Она скончалась быстро и безболезненно. Грустный, но не такой уж чудовищный конец. Ты все запомнила?
Она сидит с разинутым ртом, к редким зубам пристали кусочки рыбы. Я снова трясу кошельком. Но она уже понимает, к чему я клоню. Она, похоже, уже подсчитывает в уме монеты, прикидывает, сколько я ей предложу и сколько она сама запросит.
— Потому что, когда моя госпожа спросит тебя, как все было, ты расскажешь ей именно это.
Она выплевывает остатки пищи, которые шлепаются на стол рядом с моей рукой. Я не обращаю на это внимания, запускаю руку в кошель и, вытащив золотой дукат, кладу его между нами на стол.
— Если ты расскажешь ей то, что я говорил, если расскажешь эту историю так, что моя госпожа поверит в нее, тогда обещаю, что, кроме этой монеты, у тебя каждый день будет мясо на столе, а ко Дню всех святых — новое платье. И что до самой смерти о тебе будут печься и заботиться, а не выбросят на свалку.
Старуха неуклюже тянется за монетой.
— Но…
А поскольку жонглер, даже давно не упражнявшийся, при желании движется с обезьяньей ловкостью, то я уже перегнулся через стол и вплотную приблизил лицо к ее лицу — она и вскрикнуть не успела.
— Но если ты этого не сделаешь… — Она повизгивает, но все равно слышит меня, ведь мой рот так близко от ее уха, что она попросту не может не различать каждого моего слова. — Обещаю тебе, что ты умрешь гораздо раньше и еще будешь жалеть о том, что я — не просто крыса. Только к тому времени ты уже лишишься кончиков пальцев и на тебе будет столько укусов, что это заставит людей диву даваться — что за бесы отгрызли тебе титьки, пока ты спала.
Сказав это, я широко разеваю рот, так что старуха, хоть и отшатывается назад, успевает разглядеть два верхних отшлифованных и острых клыка, коими я чрезвычайно горжусь.
— Ну вот, — говорю я, отодвинувшись от Мерагозы и бросив покатившуюся к ней яркую монетку, — а теперь давай поговорим о Коряге.
Ее нет так долго, что я уже начинаю думать, не сбежала ли она с моим дукатом. Но даже когда я угрожал ей своими крысиными клыками, она не согласилась взять меня с собой. Похоже, эту целительницу вызывают только записками и приходит она только к тем, с кем знакома или о ком слышала. Уже сгущаются сумерки, когда Мерагоза наконец приводит ее. К тому времени моя госпожа снова уснула, поэтому они приходят ко мне на кухню.
Большую часть жизни я наблюдал за тем, как меняются лица людей, когда я вхожу в комнату. Я так свыкся с этим, что мгновенно отличаю страх от омерзения или даже от напускной жалости, которые успевают промелькнуть у них на лицах в первое мгновенье. Поэтому содрогаться, а не вызывать содрогание для меня — ощущение новое.
На первый взгляд она кажется совсем маленькой, как девочка, но вскоре становится ясно, что виной тому отчасти дефект позвоночника, искривленного влево, так что она все время горбится, и одно плечо у нее выше другого. Возраст определить трудно, ведь постоянная боль наносит людям — особенно молодым — больше урона, чем необузданные наслаждения. В ее случае ущерб коснулся больше ее тела, чем лица. Зато при виде ее лица, красивого и одновременно внушающего ужас, сердце замирает. Кожа бледная, как у призрака, и гладкая, само лицо не костлявое и достаточно миловидное… пока она не взглянет на тебя. Ибо глаза у нее словно у покойницы, восставшей из гроба; это настоящие бездны смерти — большие, белые, широко распахнутые и покрытые млечной пленкой слепоты.