Шрифт:
Он пошел в военкомат и через сутки оказался на фронте политбойцом.
Известие о его гибели пришло не скоро. Он уже лежал в солдатской могиле, когда еще велись вялые хлопоты о его возвращении. Редактор Юра собрал подписи под заявлением с просьбой отозвать Гурина в радиокомитет.
Председатель сказал:
— Только этого не хватало в нашем героическом городе — коллективки!.. В условиях блокады коллективка — преступление, за которое надо карать по законам военного времени. — Он протянул редактору листок с заявлением. — Возьмите. Вы этого не писали, я этого не читал. — Порывшись в ящике стола, он вздохнул — Яша был хорошим работником.
Долгие годы завоевывалось у нас право человека, описывающего исторические события, свидетелем которых он был, говорить от первого лица.
Не полагалось произносить местоимение «я». Следовало писать «мы». «Я» считалось недостоверным. Говорить надо было только от лица народа.
Для многих это облегчало задачу, ибо в трудно проверяемых достижениях народа легко утопить горе отдельной личности. Так же, как бесспорным умом и талантом народа несложно прикрыть собственную бездарность и глупость.
Я не излагаю исторические события. Старикам свойственно вспоминать свою жизнь. Для меня она сложилась так, что я не принимал непосредственного участия в создании истории своего народа. Мои поступки не имели исторического значения. Они совершались на фоне того, что происходило вокруг. Сливался ли я с этим фоном или выделялся на нем, не играло никакой роли.
Впервые я понял это после войны. Ленинградская блокада резко обострила ощущение соучастия. Судьба человека перестала быть индивидуальной. Какую бы ничтожную работу я ни вел в радиокомитете, мне представлялось, что это нужно «нам».
Сквозь мою судьбу просматривалась судьба города. Мы совпадали с городом — в отчаянии и в надежде.
Приученный войной и блокадой к общности интересов, к соучастию, я полагал, что это ощущение закрепится с победой. Оно должно было закрепиться, — мы столько мечтали об этом!
Нам казалось, что мы что-нибудь да значим. Война списала прошлые мои сомнения. Я был убежден, что начнется новый отсчет. Уважение к жертвам народа требовало нового отсчета.
Я хотел личной ответственности за то, что происходит.
Я хотел, чтобы мое мнение учитывалось.
Нас собрали в августе сорок шестого года в Смольном. Я был здесь впервые.
Странное чувство охватило меня, когда я оказался в широком, длинном коридоре перед огромными высокими дверьми, ведущими в зал. Я как бы захлебнулся в литературных реминисценциях. Все это здание было для меня цитатой. В краткие минуты, до той поры, покуда мы не узнали, для чего нас вызвали, на меня обрушилось все, что я слышал о Смольном.
Распахнулась дубовая дверь в зал. Я вошел в цитату. Мне не выбраться из нее до сих пор.
Полный человек среднего роста, в хорошо сшитом просторном костюме, с небольшими усиками на круглом упитанном лице, вышел на помост. Портреты этого человека я много раз видел. Сейчас, в жизни, у него оказались и ноги: до сих пор я привык видеть его по пояс. В кругах высшей интеллигенции его принято было называть даже заочно Андреем Александровичем. Без фамилии. Когда же поясной его портрет висел на стенах домов или проносился на палках демонстрантов, то это уже был Жданов. С ногами он был Андрей Александрович, а в виде бюста — Жданов.
Сейчас, перед многолюдным собранием, он появился живой, полностью, целиком — Андрей Александрович Жданов. Это звучало для нас не как имя, отчество и фамилия, а как титул, как высшее звание.
Он пересек помост из правого края в левый, мимо стола длинного президиума, и, дойдя до трибуны, с которой Ленин в семнадцатом году провозглашал Советскую власть, положил на эту трибуну стопку книг — из них торчали белые бумажные закладки. Его лицо было хмуро. Даже разгневанно. И стопку книг он не положил, а как-то даже обрушил на трибуну.
Свой доклад он произносил, не всходя на трибуну, а расхаживая неподалеку от нее. Шаги его тоже были гневные, досадливые. Говорил он без затруднений, легко, не заглядывая ни в какие бумаги. Иногда быстро приближался к трибуне, брал сбоку одну из принесенных книг, раскрывал ее по закладке и брезгливо читал строфу стихов. Потом швырял книгу обратно на трибуну.
Я слушал этот доклад, свободный и от излишнего почтения к Жданову, и от преднамеренного протеста. Я слушал его, как слушают любого человека. Я хотел понять его мысли. Учительская профессия и точный сухой предмет — математика приучили меня вслушиваться в смысл, не окружая его никаким посторонним ореолом.